Головин Константин Федорович
1843-1913
Русский беллетрист и общественный деятель, публицист, драматург. Окончил юридический факультет Петербургского университета (1864)
«Когда я поступил в университет, подготовление крестьянской реформы было в полном разгаре. И, тем не менее, как ни странно это кажется, эта горячая эпоха гораздо слабее чувствовалась в стенах университета, чем за его дверями, среди общества. За два года, проведенных мною в нашей alma mater, мне ни разу не довелось присутствовать при оживленном споре на счет крестьянского освобождения. Не говорили ни о размере надела, ни о будущей судьбе освобожденных крепостных и, как будто, этим даже не особенно интересовались. Происходило это, может быть, оттого, что представителей одной из заинтересованных в деле сторон было в университете довольно мало. Сыновей помещиков там насчитывалось лишь несколько десятков, а крестьянских детей даже и совсем не было. Прочие классы, главным образом, так называемая «интеллигенция» и духовенство, - более занимались вопросами общими, отвлеченными, не вдаваясь в подробности, как: величина наделов и размер повинностей; да и выросшие в деревне, бывшие воспитанники семинарии, как будто, считали себя в стороне. Господствующим настроением был, разумеется, - самый пунцовый радикализм, но это был радикализм чисто теоретический, еще не освободившийся от понятия о естественном праве и очень любивший засиживаться до поздней ночи над спорами о праве государства наказывать, о различии между областями юридической и нравственной, о том, есть ли абсолютное добро и абсолютная красота и т. д…
Уровень университета в то время и среди профессоров и среди учащихся был, несомненно, высок, несмотря на то, что университет был тогда гораздо моложе теперяшнего. Большинство поступало туда 16-ти, а много 17-ти лет, о революции, как о чем-то осуществимом немедленно, не думал никто. О кутежах думали немногие. Нравственные требования предъявлялись высокие. Если бы тогда разрешили у нас студенческие корпорации, и ввели бы студенческий суд, вышел бы из этого
, вероятно, толк. Делали мы, правда, часто из мухи слона; так помнится, на одной сходке разбирали пять часов поступок студента, съевшего тайком на сельско-хозяйственной выставке кусок выставленного окорока, и, хотя студент извинялся мучившим его голодом, приговор вышел очень строгий, - признали охотника до окороков – замаравшим студенческий мундир, и заставили его выйти из университета. Но, ведь, это, пожалуй, лучше, чем смотреть сквозь пальцы на поведение субъекта, систематически занимающего у товарищей деньги, без всякого намерения их когда-либо отдать…
Строго говоря, тогдашний университет был совсем в стороне от общественного движения».
«Ездил я в университет очень аккуратно, иногда в такой ранний час, что тусклый петербургский день едва занимался. И тогда уже университет был переполнен: студентов и вольнослушателей было тысячи две. Хотя эта численность втрое меньше теперяшней, - на лекциях популярных профессоров было тесно. Казалось, и булавке не найти места в переполненной аудитории. Для таких лекций выбирались всегда самые обширные залы – XI, XII, XIII. Тогда, правда, большинство студентов добросовестно посещали лекции, и можно разве преднамеренному отсутствию двух третей теперяшних студентов приписать, что университет в состоянии их вместить. Впрочем, и тогда, конечно, недостатка не было в молодых людях, искавших в университете не науки, а диплома. Но число тех, которые ждали от профессора умственного руководства, было в тогдашнюю эпоху, вероятно, больше, чем в настоящее время. Возможность пройти курс одним чтением книжек, не слушая профессоров, в то время редко кому приходила в голову. И думается мне, что уверяют в этом, и себя, и других, только молодые люди, расположенные попросту к ничего-неделанию.
В университете раскрывается перед глазами совсем новый мир. Без проводника нелегко в этом мире вступить твердой ногой. Такое было, по крайней мере, личное мое впечатление на первой лекции И. Е. Андреевского по государственному праву. Самое понятие о правовых отношениях между гражданами и государством, между отдельными лицами друг с другом, понятия о частном и публичном праве были настолько непривычными моему умственному обиходу, а, вероятно, и умственному обиходу моих товарищей, что едва ли без живой речи профессора, при помощи одних мертвых учебников, можно это было усвоить быстро, не будучи сразу испуганным отвлеченной сухостью юридических терминов. Они оживали и становились конкретными – эти термины, благодаря талантливому изложению Андреевского, заставившего меня, совершенного новичка в правовых вопросах, сразу полюбить его предмет. Как теперь помню плавную, несколько певучую речь Ивана Ефимовича, сопровождаемую постукиванием руки по кафедре, над которой едва выглядывал длиннейший нос профессора и его серые, быстрые глаза, когда он сидел перед кафедрой. Андреевский со своим продолговатым лицом на невзрачном туловище, так и просился на карикатуру; но стоило его послушать, чтобы тотчас исчезла охота над ним подсмеиваться. Его манера излагать свой предмет резко отличалась от приемов другого студенческого любимца В. Д. Спасовича, будто намеренно сперва путавшегося и запинавшегося на словах, точно язык его плохо ему повиновался, но потом вдруг отбрасывавшего эти ораторские костыли, чтобы быстро, с огнем, как будто прискакивая на каждом шагу, вести свою, всегда интересную, лекцию. Но самое первое место занимал К. Д. Кавелин, которого единодушно признавали орлом из орлов в профессорской коллегии. Может быть, это лестное мнение было слегка преувеличенным. По крайней мере, в том, что написал Кавелин, - ничего орлиного нет, и часто повторявшаяся им мысль, будто знание имеет нравственную цену, и даже от простой грамотности люди становятся лучше, - мысль эта казалась совершенным вздором. Но, когда своим густым, приятным баритоном Кавелин читал нам энциклопедию права, с большой ясностью излагая этот очень неясный предмет, им положительно восторгались и в глубине его ума никто сомневаться себе не позволял.
Но центральным божком университета был Костомаров, появившийся на нашем горизонте, когда я был уже на втором курсе. Встреча Костомарова, при его первом появлении, мне показала, что такое – настоящая популярность. Конечно, этой популярностью он был, преимущественно, обязан не своим ученым трудам, а тому обстоятельству, что с 1848 г. его голову украшал политический терновый венец. Большинство, разумеется, было также мало знакомо с его историческими работами, как с настоящими причинами постигшей его кары. Но достаточно было знать, что он пострадал за какое-то малороссийское движение вместе с Шевченко и Кулишом, дабы ему обеспечить пламенное сочувствие юных сердец. Не испортило впечатления и то, что голос Костомарова, и его манера читать сильно напоминала беззубое шамканье старой бабы. Не могу сказать, чтобы в его лекциях было что-нибудь особенно увлекательное, напоминавшее, хотя бы издали, блестящие лекции Грановского. Слышали мы все бесконечный перечет всевозможных источников, к которым, разумеется, никто из нас не обратился. Но одно могу сказать: Костомаров сумел сделать необыкновенно популярными среди студентов русские летописи, и на этот, прежде совершенно неизвестный нам, и довольно неудобоваримый материал, пошел в университете большой спрос. Причина тому была – некоторое ученое хвастовство, гораздо более, чем настоящая любознательность.
Был в то время еще профессор, на чьи лекции стекалось множество слушателей: это был никто иной, как теперешний редактор «Вестника Европы» - М. М. Стасюлевич. Читал он, собственно, историю средних веков, и в ней избрал предметом для своих лекций «Ассизы королевства Иерусалимского». Откровенно говоря, я никогда не понимал системы, заключающейся в выбирании какого-нибудь отдельного исторического эпизода из всего хода данной эпохи. Это, может, годится, как тема для публичных лекций, но как университетская программа, такие исторические отрывки, не запечатлеваясь в общее стройное понимание истории в умах слушателей, оставляют слишком много пробелов, и разумеется, не ассизы иерусалимского королевства привлекали публику. М. М. Стасюлевич, к своей кафедре пристегнул другой предмет, более общего свойства – философию истории, и, должен ему отдать справедливость, читал ее превосходно».
«Хочу рассказать маленький эпизод комического свойства, случившийся на самом пороге моей университетской жизни.
Был у нас профессором философии и психологии – очень неглупый священник – о. Палисадов, читавший, однако, свой предмет с удивительной неловкостью, сам не замечая, что семинарская закваска в нем сидит крепко. Палисадов разными, довольно пошленькими выходками, силился снискать не дававшуюся ему благосклонность его слушателей. Раз, XI аудитория, где он читал, - случайно, была полна. И на беду, на крайней верхней скамейке справа, где сидело нас четверо – Горчаков, Иван Балашов, Рюмин и я, произошел вдруг переполох. У меня водился футляр, в виде цилиндра, где помещались письменные принадлежности. Этот цилиндр стоял на пюпитре между Рюминым и мною. Я усердно записывал не особенно красноречивые слова батюшки, как вдруг, Рюмин его нечаянно толкнул и цилиндр с шумом покатился по паркету. Почтенный батюшка, - даром что был с нами знаком лично, - воспользовался случаем для приобретения все ускользавшей от него популярности. Он остановился и, обводя аудиторию глазами, произнес: - «Не могу продолжать чтения, когда некоторые господа позволяют себе на лекции шуметь». С этими словами он вышел. До сих пор вижу его притворно негодующие глаза, и гневное дрожание его черной бороды, несколько похожей на жидовскую. Брошенная им искра зажгла пожар. Студенты, никогда не бывавшие на его лекциях, стали уверять, что им помешали слушать, что это ни на что не похоже, и что забавлявшиеся шалуны должны быть исключены из университета. В тот же день собралась сходка, мудро постановившая, что не мы только четверо, а целых 20 студентов должны подвергнуться исключению. Остракизму подвергался таким образом целый наш кружок, хотя большинство его членов вовсе не было на лекции Палисадова. Разумеется, по адресу кружка посыпались самые нелестные обвинения. Настоящей причиной этой междоусобной войны было следующее. Некоторые из нас, дабы сидеть во время лекции с распахнутыми мундирами, стали носить под сюртуком не черные, а белые жилеты. Это внешнее отличие тотчас стало в глазах большинства наружным признаком какого-то аристократизма, обидного для бедных студентов, которым иметь по нескольку белых жилетов – не по карману. На сколько тут в самом деле имелся в виду аристократизм, можно легко видеть из того, что Евгений Утин ходил постоянно в белом жилете, а Владимир Панин – в черном. Как бы то ни было, на другой день нас пригласили к попечителю, и Делянов, принимая нас с обычною мягкою любезностью, прочел нам, однако, нотацию, говоря, что от товарищей ничем отличаться не следует, что мы уже не мальчики, а взрослые люди, и что белых жилетов он нас просит более не носить, дабы не оскорблять прочих студентов. Эти ласковые громы привели к тому лишь, что мы собрались, два дня спустя, вечером у Горчакова и там составили складчину в пользу бедных студентов, давшую, не помню уже какую-то, довольно крупную сумму. Буря в стакане воды – утихла. Сам Палисадов испугался вызванного им скандала, и пошел хлопотать перед начальством. На несколько дней белые жилеты исчезли, но затем явились опять. Привожу этот маленький эпизод, как пример закоренелой привычки начальства становится на сторону большинства, чтобы тем избегать столкновения».
«Повторяю, лето 1861 г. протекло спокойно. Но для меня лично оно закончилось очень тревожно. Новый министр народного просвещения, граф Путятин, принялся неловкою рукою за реформу университетских порядков. Он запретил всякие сходки, хотя прошлой зимой эти сходки протекали мирно, уничтожил одним почерком пера студенческую организацию, т. е. факультетских редакторов и депутатов, составлявших известную правительственную коллегию среди товарищей, закрыл университетскую кассу и студенческий журнал, и предписал всем студентам, желавшим продолжать ученье, подписать так называемые матрикулы, обязывавшие каждого мирно подчиняться по всем порядкам. Все это было сделано вдобавок в самой резкой, чисто диктаторской форме и без особенно важных поводов. Можно было кое-что исправить, упорядочить в студенческой вольнице, в сущности довольно безобидной и мало-по-малу установились бы традиции, образовался бы твердый дух студенчества, что гораздо вернее оградило бы высшие школы от революции и социализма, чем смогли это сделать всевозможные репрессии. Начались при самом открытии лекций беспорядки, попечитель был освистан, какие-то двери взломаны, и взволновалась юная толпа под лозунг «не подписывать матрикулы! Долой министра и попечителя». Густыми рядами манифестанты отправились по Невскому на Колокольную, где жил попечитель, вытребовали его к себе, ошикали его грубый солдатский ответ – в сущности он был, говорят, очень добрый человек – и не солоно хлебавши разбрелись домой. Теперь подобным мятежом на курином бульоне нас не удивишь. Но тогда целость государства казалась в опасности. Да оно и понятно, это была едва ли не первая процессия, какую видели улицы Петербурга, и случилась она как раз в тот самый год, когда были освобождены крестьяне. Правительство думало, что этим актом оно приобрело как раз благодарность и сочувствие учащейся молодежи.
Обо всем этом я узнал из письма ко мне Алексея Комаровского, приглашавшего меня приехать поскорее. Несмотря на простуду, я поспешил в Петербург и в тот же вечер повидался с товарищами. Нашего полку в эту осень прибыло: только что поступили в университет братья Веневитиновы, Смирнов, Куракин, Корф, Павел Шувалов, два брата Медем и др. Настроение я застал самое возбужденное. Все, даже такой спокойный человек, как Алексей Комаровский, были вне себя от негодования. Не хватало бранных слов по адресу нового министра и попечителя, генерала Филипсона. Бестактности, совершенные этими господами в достаточном числе, подлили, как водится, масла в огонь гораздо больше, чем самое стеснение университетских привилегий. Поднимался даже серьезно вопрос, следует ли подписать матрикулы, и вообще не лучше ли отказаться от университета. Не помню уже, как разделились мнения. Знаю только, что Комаровский, Медем и я усердно проповедовали, что поступлено с нами до-нельзя бестолково, но что из-за этого жертвовать лекциями таких чудных профессоров, какими тогда изобиловали факультеты, не стоит. Так и было решено. Матрикулы мы все подписать согласились. Помнится, этот маленький грешок против искренности возбудил негодование старшего брата Комаровского, Евграфа, человека необыкновенно прямолинейного, и при том убежденного консерватора. Он только что начал свою деятельность, как мировой посредник, и на все жизненные вопросы смотрел с чисто принципиальной точки зрения. Всем нам он импонировал сильно своим глубоким образованием – он сам готовился в профессора, но бросил учебную дорогу ради политической: такое уже было время, что наука сама по себе считалась пустым занятием. Евграф Комаровский был очень дружен с знаменитым тогда уже Чичериным, и не менее своего приятеля, основательно изучил все философские толки. «По-моему – говорил он нам, - если вы так думаете, для вас не может быть и речи о матрикулах. Вы попросту революционеры: так имейте же мужество действовать согласно своим убеждениям». Он почти требовал, чтобы мы отправились строить баррикады. На другой день, как помню, 11-го октября, я поехал утром в университет и, в виду скверной погоды, имел неосторожность поехать в карете. Подъезжаю… Вижу, перед дверьми толпа студентов в несколько сот человек, и все они волнуются и дружно вопят, разумеется, друг друга не слушая. Кто-то бросается открыть мне дверцы, берет за локти и говорит иронически. «Прикажете вас высадить, ваше сиятельство?» - Признаюсь, струхнул не на шутку, но все обошлось, как нельзя лучше. Обратившись к незнакомцу, я сказал: «коли вы уж были так любезны растворить дверцы, потрудитесь пожалуйста их и захлопнуть, а кучеру прикажите ехать домой». Меня пропустили.
По коридорам, как провинившиеся тени, слонялись подписавшие матрикулы. Тотчас я сказал себе, что дело не ладно. Университет формально существовал, как гальванизированный труп, лекции еще читались, но дух отлетел. И просуществовал университет в самом деле не долго. На другой уже день была многочисленная сходка на университетском дворе, сходка, в которой участвовало много и нестудентов; батальон преображенцев был послан разогнать толпу и водворить порядок. Батальоном, помнится, командовал мой двоюродный брат И. Н. Толстой. Исполнили ли они свое дело, очень цивилизованно избегая даже раздавать пинки, хотя их осыпали ругательствами – не знаю. Но думаю, что воспоминание об этом не принадлежит к числу особенно слабых. Человек 500, а то и более отвели в Петропавловскую и там посеяли первые семена смуты, от которой позже взошла такая богатая жатва. Более года университет был закрыт. А в действительности закрыт был навсегда тот университет, который я помню, университет – сохранявший еще традиции 40-х годов. Костомаров, Кавелин, Спасович, Борис Утин, Стасюлевич – покинули свои кафедры. И хотя правительство сделало очень скоро опыт политического покаяния, заменив графа Путятина – Головиным, и генерал-губернатора Игнатьева – князем Суворовым, хотя в Дерпте скоро открылся для желающих вольный университет с популярными лекторами, нить образования была порвана, и порвано тоже доброе согласие между начальством и молодежью, которого тогда еще, пожалуй, можно было не разорвать».
«Зима 61 до 62 года прошла беспокойнее весны. Вольный университет, открытый в Думе, просуществовал недолго. Собиравшиеся там «длинноволосые», носившие даже цветные очки, в пику правительству, ни от кого не скрывали, что собираются они для показывания языка властям, а вовсе не для обогащения себя научными сведениями. Да и какая это была наука! Лекции, походившие на газетные статьи, напряженно-воинственные лица дам и барышень, в глазах которых, как-будто, было написано: «полюбуйтесь, какие мы серьезные, передовые и как мы ни в чем не уступим из своих требований, а требуем мы, прежде всего, полного равенства с некрасивым полом…» И равенство это в сам деле достигалось удивительною некрасотою наряда этих амазонок революции. Нескладно сшитые платья, грубая обувь, коротко остриженные волосы, очки на всех глазах, и даже цвет лица протестующий – желтобурый, свидетельствовавший о постоянно желчном настроении. Помню одну из таких барышень, которую постоянно встречал на Невском. Выражение лица вызывающее, искаженное от протеста, цвет кожи, походивший на кожуру от гнилого апельсина, пачка нечитанных журналов под мышкой, синие очки, и шлепавшая на ней грязная черная юбка, точно взятая на прокат. Совершенно походила она на скверно переодетого мужчину. Таких в зале Думы было множество. Такому искусственному напряжению долго продолжаться нельзя было, и, в самом деле, оно продолжалось недолго. Профессор Павлов, ничем не замечательный, добрейший, хромой горбунчик, который с глазу на глаз был тише воды, по случаю тысячеления России, прочел где-то, - не помню где именно, - лекцию о призвании Варягов, и закончил ее сожалением, что тысячелетие нельзя отпраздновать изгнанием потомков этих самых Варягов. Укусила же бедняка передовая муха! Меры возмездия не замедлили последовать, и горбунчик был сослан в местности, довольно-таки отдаленные. Протестующий муравейник сейчас заколыхался, и совершенно также, как он тенденциозно посещал лекции, тенденциозно перестал их посещать. Пример ему подали профессора, в том числе Кавелин, которого громкое имя могло бы спасти от пошлости; они постановили, тотчас обратившись в бастующую корпорацию, что лекций больше читать не станут…
Прекратили лекции не все профессора, а популярнейший из них – Костомаров не присоединился к забастовке. Сдается мне, что настоящей причиной этой забастовки было тайное сознание господ Кавелинской компании, что они, в сущности, толкут воду, что фельетонная наука, которую они читают, ни к чему не приведет, а только несколько принизит их ученые имена. Как бы то ни было, Костомаров их не послушался, и добровольно пошел в ров львиный; и львы – какие это были, в сущности, львы? – зарыкали. На бедного, почтенного старика посыпались свистки, яичные скорлупы и сомнительной свежести яблоки. Мне не довелось присутствовать при этом сраме, но рассказывал мне про это Панин».
«В марте, если не ошибаюсь, нам, университетским изгоям поневоле, было объявлено, что нас допустят до экзамена. Шепнули при этом, что экзамены будут не особенно строги. Мы, разумеется, поспешили этим воспользоваться и принялись усердно зубрить по тетрадкам предметы, которых мы вовсе не слушали. Немногому научила нас эта псевдонаука, и вновь я мог убедиться, что записками и учебниками живую речь профессора не заменить. Мы принялись за дело вчетвером – Горчаков, Рюмин и, если не ошибаюсь, Алексей Комаровский, хотя последний был не юрист, а филолог. Камертон мудрости держал известный преподаватель истории – брат Федора Федоровича Эвальда – Владимир Федорович, вскоре после того назначенный директором Мариинской гимназии. Это был милейший человек. Такой же добрый, как брат, и, пожалуй, еще умнее. По крайней мере ум его казался мне более от мира сего, чем философская, вдумчивая глубина Федора Федоровича. Эвальд служил нам как бы научною совестью, давал нам видеть, как в зеркале, наши недочеты, и, благодаря ему, это форсированное накачивание нас экзаменационными сведениями сошло с рук благополучно. Кроме гражданского права, в котром я был всего слабей, я получил везде пятерки. По гражданскому праву нас экзаменовал некто Михаил Михайлович Михайлов, о котором слухи ходили, что он незаконный сын бывшего министра – графа Уварова. Помнится, я уверял товарищей, что когда у кого-либо такое совпадение имени, отчества и фамилии – это верный признак незаконности происхождения. Михайлов задал мне один из тех вопросов, на которых всегда режутся на экзаменах: «С какого момента», спросил он, «начинается правоспособность?» Тут, что ни ответишь, в точку не попадешь. Не попал и я. Остальные профессора оказались снисходительнее. И встречались юнцы, нахально злоупотреблявшие этой снисходительностью. Экзаменаторы получали ответы – один нелепее другого, и с отчаянием махали рукой на все».
Головин, К. Мои воспоминания. Т. I. (до 1881 г.). – СПб.: Типография «Колокол», 1908. – С. 41-44, 46, 54-62, 86-95, 104-105.