Сементковский Ростислав Иванович

Материал из Вики Санкт-Петербургский государственный университета
(разн.) ← Предыдущая | Текущая версия (разн.) | Следующая → (разн.)
Перейти к навигацииПерейти к поиску

1846-1918

Русский писатель, публицист, переводчик. Окончил юридический факультет Петербургского университета (1870), был оставлен при кафедре полицейского права, получил степень магистра (1873)


«Экзаменуется у Андреевского из полицейского права студент довольно самоуверенный и довольно плохо знающий предмет. На мягкое указание профессора, что студент недостаточно вник в прозаический вопрос, по которому отвечает, он имеет неосторожность буркнуть, что это – не философия Платона. Андреевский при общей улыбке аудитории вкрадчиво замечает: «Можно прекрасно знать философию Платона, быть даже самому великим философом и заболеть или умереть от миазмов из выгребной ямы, находящейся под окном».

Немногим еще живым лицам, бывшим одновременно со мной в Петербургском университете, никогда не забыть впечатления, которое произвели на нас его возражения на диспуте А. Д. Градовского.

Докторская диссертация Александра Дмитриевича Градовского была посвящена истории русского местного управления, причем львиная ее доля была озаглавлена: «Уезд Московского государства»...

Он начал возражение с похвального слова докторанту. Никогда, кажется, Иван Ефимович не был так красноречив. Похвалы лились без конца, а Градовский скромно улыбался, чувствуя себя победителем, и видимо их благосклонно принимал за слабую дань своим заслугам; слушатели же все более убеждались, что перед ними на кафедре стоит замечательный ученый. Вдруг Иван Ефимович приостанавливается, как будто под наплывом слишком сильного чувства, и тысячная аудитория, затаив дыхание, прислушивается к тому, чем кончится этот блестящий панегирик. Последнего слова оратор очевидно еще не произнес.

Действительно, последнее слово было еще впереди…

Иван Ефимович продолжал приблизительно так.

Как я обрадовался, когда талантливый молодой ученый посвятил объемистый труд вопросу, который меня давно уже занимал и который не получил еще в науке должного разъяснения. Все поймут, с каким захватывающим интересом я начал изучать диссертацию, в которой наконец не только для меня, но и для всех русских юристов должен был выясниться вопрос, что такое уезд Московского государства, ибо не мог же докторант выбрать предметом своего исследования вопрос, который для него самого не ясен. И вот я начал изучать его диссертацию: прочел ее внимательно раз, прочел два, прочел три, но… все-таки не знаю, что такое уезд Московского государства…

И Иван Ефимович умолк, недоумевающе взглянув на Градовского.

Вся зала чувствовала, что если тот сейчас не ответил вразумительно и ясно, его ученая репутация сильно пострадает. Но как он ни изворачивался, все же ему не удалось выяснить ни в административном, ни в территориальном отношении, что такое был уезд Московского государства. Вдобавок Андреевский еще отметил, что Градовский в общей части своего труда доказывает, что человек может себя чувствовать совершенно свободным даже и в несвободном государстве. Таким образом и в глазах либералов Градовскому был нанесен тяжеловесный удар.

Все это выясняет, каким остроумным и находчивым человеком был Андреевский. Но все-таки отсюда до выдающегося ученого еще далеко. Андреевский в сущности к науке был равнодушен. Он то и дело менял одну науку на другую. Смотря по надобности, он читал и государственное право, и юридическую энциклопедию, и историю права, и русское право, и полицейское право, и городовое право. Все зависело от того, какую кафедру ему предложат; если предмет был ему не совершенно чужд, он ее принимал, уверенный, что блестящие способности «вывезут». Они действительно «вывозили», и слушатели слушали его охотно».


«Андреевский преподавал. Он красноречиво обучал нас науке, понимая под нею запас приложимых к жизни знаний, подведенных под известную систему. Андреевский со своим темпераментом общественного деятеля был так близок к жизни с ее непосредственными требованиями, что и на науку смотрел с этой точки зрения…

Редкин не преподавал, не сообщал знаний – он воспитывал, он учил, как надо работать. Возьмет какого-нибудь древнегреческого философа и начнет его изучать до мелочей, останавливаясь чуть ли не на каждом его слове, стараясь уяснить себе самому и нам истинный смысл его учения, точно воспроизвести его миросозерцание, чтобы иметь право потом подвергнуть его оценке, определить его место среди других философов… Это происходит зимою в девять часов утра. На дворе еще стоит полумрак, кафедра профессора и его седая стриженная голова тускло освещаются двумя свечами, он сам считывает лекцию со своих неизменных записок, потому что никаким красноречием не обладает, но голос его звучит вдохновенно, вся аудитория, самая большая в университете, не смотря на ранний час, битком набита, все слушают, затаив дыхание, потому что и над профессором, и над нами реет что-то высокое и благородное, мы сами в сущности не знаем что, но чувствуем, что старый профессор нас, маленьких людей, поднимает и приводит туда, где человеком овладевает священный трепет приближения к истине, к ее воплощению в человеческих отношениях, к правде и справедливости…

Как далеки мы были, по-видимому, в эти минуты от всяких практических знаний, даже казалось, от самой жизни, и как в сущности мы были близки к ней. Там у Андреевского и других профессоров, мы занимались тем, что, казалось, имеет самое непосредственное отношение к жизни: нас учили и какие бывают налоги, прямые и косвенные, и какие преступления люди совершают, и как их наказывают, и какие бывают виды имущества, или как оно наследуется, и какие меры принимает государство для обеспечения безопасности или для доставления народу благосостояния… Чему нас только не учили! Кажется, вот пусти нас в жизнь – и более знающих администраторов, дипломатов, финансистов, судей, адвокатов, прокуроров не найти! Нас учили всему, что нужно для исполнения обязанностей всех этих профессий, а каждая из них предполагает массу знаний. Понятно, что это море знаний умещалось в наших бедных головах только на время экзаменов, да и то с грехом пополам, но тотчас же после экзаменов улетучивалось по большей части оставляя после себя только какой-то мутный осадок ничем не связанных цифр, фактов, идей и определений.

Редкин в течение трех месяцев изучал с нами, например, философию Пифагора и пифагорейцев, и, странное дело, нам все практические знания, сообщаемые другими профессорами, казались чем-то суетным, ненужным, а философские системы Пифагора и пифагорейцев чем-то бесконечно важным и нужным. Это шло в разрез с тогдашним утилитарным настроением русского общества, со взглядами родителей, большинство которых смотрели на науку, как на дойную корову, как на средство обеспечения за их чадами тепленьких местечек, шло, наконец, в разрез и с настроением самой молодежи, увлекавшейся в 60-е годы материалистическими воззрениями, и тем не менее это было так. Может быть, не все слушатели отдавали себе отчет, в чем собственно дело (я думаю даже, что таких слушателей было мало), но никто не сомневался, что слушать Редкина необходимо (об этом свидетельствовала всегда переполненная его аудитория), что быть в университете и не слушать Редкина немыслимо, потому что если не слушать такого профессора, то кого же и слушать? Это было общераспространенное – не скажу – мнение, а чувство.

Но уже в мое время были студенты, которые, правда, еще только смутно, сознавали, что задача университета – не сообщение знаний, пригодных для жизни, и не выдача соответственного диплома, а нечто другое, чему именно удовлетворяли лекции Редкина…

Андреевский нас просто учил, что для исправного состояния выгребных ям администрация должна делать то-то и то-то. Редкин нас учил, как надо работать в политических, общественных и юридических вопросах, чтобы их себе уяснить во всех их сложных деталях. Это была выправка ума, опирающегося на идею правды и справедливости. То, что нам давал Редкин, требовалось для решения всех общественных, политических и юридических вопросов, в какое бы положение нас ни поставила жизнь. Мы легко могли забыть то, что нам преподавал Андреевский, но то, что нам не преподавал, а давал Редкин, мы не могли никогда забыть, потому что это превращалось в нашу плоть и кровь, делалось привычкой и умением правильно решать все многообразие жизненных вопросов на почве не отвлеченной справедливости, а той справедливости, которая вытекает из внимательного изучения и теории окружающих условий. Если великие мыслители были в то же время и великими учителями, то Редкин, вводивший нас в их храм, был вдохновенным посредником между нами и ими, и если разумная и плодотворная практика заключается в том, чтобы уметь осуществить верную идею наиболее правильным путем в самой жизни, то истинным учителем жизни был опять-таки Редкин. Когда мы слушали его лекции, мы чувствовали, что приобретаем нечто бесконечно ценное для жизни вообще, а не для той или другой специальной ее сферы, что это нам нужно будет и как будущим отцам семейства, и как будущим воспитателям наших детей, и как членам общества, и как служителям государства. Мы не спрашивали себя, либерально или консервативно то, что говорил профессор, нам даже этот вопрос не мог прийти на ум, как не могло нам прийти на ум спросить, либерально или консервативно здоровье и все, что к нему приводит. Мы чувствовали, что преподавание Редкина приводит наш ум к здоровью. Революционер и белоподкладочник одинаково внимали старому профессору, сознавая, что то, что он преподает, не умещается ни в рамки политики, ни в рамки социологии, ни в рамки, созданные общественными или политическими предрассудками и разными модными течениями, что это выше семьи, общества, государства. Мы чувствовали, чем может и должно быть университетское преподавание, охватывающее всю жизнь со всеми теориями, ею созданными, и освещающее все: и природу, и людей, и их общества, в том числе и государство, светом, почерпнутым из всех доступных человеку источников, мы входили действительно в храм науки и понимали, что он должен быть нам священным, потому что он один в житейской сутолоке борющихся личных, общественных и политических интересов создан и живет для раскрытия истины, насколько она доступна человеку.

С тех пор, как я слушал вдохновенный голос Редкина, прошло почти полвека, но то, о чем он мечтал, все еще не осуществилось. Увы, мы, может быть, теперь даже дальше от этого, чем были в его дни! Все еще прочно держится взгляд, будто бы назначение университета состоит в том, чтобы дать воспитанникам знания, непосредственно приложимые к делу, а не любовь к призванию, а вместе с тем и желание учиться всю жизнь; все еще на университет смотрят как на орудие политики, консервативной, либеральной или радикальной, а не как на установление, преследующее задачи, далеко выходящие за пределы государственного ведения, изучающее человека в его отношении к другим людям, к природе, к Богу, охватывающее прошлое, настоящее, будущее человечества и черпающее свое настроение и свои руководящие начала там, где нет ни начала, ни конца, где человеческий дух приближается к сознанию истины, пред которой, как перед Богом, всякая экономическая, социальная и политическая борьба исчезает, тает, как воск перед лицом солнца. Редкин убеждал нас, что такое отношение к науке возможно, что это не утопия, а действительность, которую мы сами устраняем, внося в храм науки то, чего в нем не должно быть – не служение истине, не желание отрешиться от всего, что может затемнить наше суждение, а борьбу, страсть, все то, что делает человека неспособным к объективному анализу, без которого наука немыслима. Редкин был единственным нашим профессором, который держался совершенно в стороне от политической борьбы и в то же время пользовался авторитетом и доверием в политических вопросах, потому что никто из нас ни на минуту не сомневался, что он в своей деятельности руководствуется исключительно желанием служить истине и ставить ее выше всего не только на словах, как другие профессора, но и на деле, т. е. с готовностью пожертвовать для нее всем.

Мы знали, что Редкин пострадал за науку, что он отказался от кафедры, когда не мог преподавать так, как хотел. При нас он срезал племянника очень влиятельного министра и непосредственного своего начальника по службе, хотя тот недвусмысленно его попросил быть снисходительным к его родственнику. Это были факты, и в то же время Редкин никогда не либеральничал так, как либеральничали другие профессора из первоклассных тогда университетских светил, т. е. скверно, при помощи неясных намеков, анекдотов, аллегорий или скрытых сопоставлений. Редкину, его честной хохлацкой натуре, такой эзоповский рабий язык был глубоко противен, да он считал его недостойным звания профессора и не нуждался в нем, потому что преследовал цели не политические, а научные и никогда не унизил бы себя, как другие профессора, до заигрывания с молодежью, до искания у нее дешевой популярности. Но там, где это нужно было, он вступался за науку честно и открыто, чего бы это ему ни стоило. Он тут не допускал никаких компромиссов или послаблений. В стенах университета он даже не давал воли своим безобидным симпатиям.

Помню я экзамен у него. Хотя он был крепыш, но все-таки, экзаменуя с утра до позднего вечера, при далеко немолодых своих годах, утомлялся: тяжело было старику, но он продолжал экзаменовать, чтобы не заставлять студентов томиться несколько дней. Уже поздно вечером к экзаменационному столу подходит студент-хохол. Начинает он нехорошо, именно с заявления, что он двух последних билетов не знает. По лицу Редкина пробегает тень. Он однако не отказывает земляку.

- А остальные билеты знаете? – спрашивает он мрачно.

- Знаю, - отвечает студент не менее мрачно.

- Возьмите билет, - приглашает его Редкин.

Хохол вынимает билет и тотчас же отвечает на него прекрасно, - так, как любил Редкин, отчетливо, кратко, без лишних слов. Нельзя было сомневаться, что студент много занимался предметом и занимался им любовно. Когда он кончил, Редкин сам вынимает ему еще билет. Студент отвечает и на него прекрасно при общем молчаливом одобрении аудитории. Дело кончается тем, что Редкин ставит ему пятерку, но осведомляется, почему он не дочитал последних билетов.

- То не успел: холова заболив.

- Хорошо, ступайте.

Уже совсем ночью, часов в одиннадцать, выходит студент, тоже не знавший нескольких билетов и думавший воспользоваться послаблением, которое профессор оказал своему земляку.

- Какие же билеты вы не знаете? – спросил Редкин.

Студент назвал ему два билета, самые трудные во всем курсе.

- Хорошо, лаконически отозвался Редкин.

Студент взял билет и начал на него отвечать так, как отвечают студенты, которые механически вызубрили курс и поминутно выпускают из виду преемственную и логическую связь между разными философскими учениями, чем преимущественно и дорожил профессор. Когда студент кончил, Редкин попросил его взять второй билет, дал ему ответить, но потом стал ему предлагать бесконечные вопросы. Для нас уже давно выяснилось, что экзаменующийся плохо знает предмет, но профессор все продолжал экзаменовать, не смотря на очевидное крайнее утомление. Что-то мешало ему кончить экзамен, и мы все прекрасно знали что. Он проявил некоторую слабость по отношению к земляку, позволив ему держать экзамен и даже поставив ему высшую отметку, не смотря на то, что тот всего курса не прошел, и теперь опасался, как бы его не заподозрили в несправедливости. Но, наконец, по-видимому, Редкин убедился, что во всей аудитории не может найтись человека, который был бы иного мнения, чем сам профессор, поставил студенту неудовлетворительную отметку и, заявив, что на сегодня вследствие позднего часа, довольно, встал и ушел.

Студенты не вскочили, как обыкновенно, по окончании экзамена со своих мест, чтобы, громко разговаривая, гурьбою выбежать в коридор, а как-то нехотя встали, словно что-то недоделано. Вряд ли все отдавали себе точный отчет, в чем собственно дело, и только экзаменовавшийся студент поставил точку над i, сказав:

- Да я же не виноват, господа! Почем я знал, что он будет так долго экзаменовать?

Никто, сколько помню, студенту не ответил. Все чувствовали, что он несет должное наказание за уловку, может быть уместную по отношению к другим профессорам, но никак не по отношению к Редкину, в чувстве справедливости которого никто не сомневался, и заслуги и лета которого должны были заставить студента не умолять его напрасно, а заявить, что он сам убедился в своей неподготовленности.

Таковы были чувства студенчества по отношению к Редкину.

Не могу здесь не рассказать, как я расстался с Петербургским университетом, так как в этом прощании Редкину принадлежит видная роль.

Сдав магистерский экзамен из полицейского права и политической экономии, я принялся за диссертацию. Темой я избрал вопрос, который мне казался очень важным с точки зрения народного благополучия, именно вопрос об отношении государства к женскому образованию. Я представил в факультете исследование, в котором дал очерк философии истории этого вопроса, а затем на основании тогдашнего положения законодательства в цивилизованных странах старался выяснить, что мы идем к предоставлению женщине свободы в выборе профессии, к уравнению женского образования с мужским и к совместному обучению лиц обоего пола как в народных школах, так со временем в гимназиях и университетах.

Диссертация моя удостоилась лестных отзывов со стороны некоторых профессоров, но, кажется, все единодушно решили, что, защитив ее, я стану человеком невозможным в министерстве народного просвещения, другими словами, закрою себе доступ к университетской кафедре. Кроме того, большинство решило, что им неудобно пропускать моей диссертации, потому что это значило до некоторой степени признать себя солидарными со взглядами, чересчур уже прогрессивными. Это последнее соображение не делает чести гражданскому мужеству профессоров, но всякому своя рубашка ближе к телу, а что касается первого соображения, то оно мне теперь представляется безусловно верным, хотя я и проводил в своей диссертации сорок лет тому назад взгляды, которые теперь уже в значительной степени осуществлены самим правительством. Но тогда я этого не понял и, сказав себе, что в университете наука несвободна, решил расстаться с ним и избрать другую деятельность…

В таком настроении я зашел к Редкину, избранному тогда ректором и жившему в ректорском домике возле университетского здания. Он меня встретил словами:

- Ах, зачем вы не написали диссертации о пожарных инструментах!

В этом возгласе было столько горькой иронии, но в то же время и доброго чувства ко мне, что я невольно улыбнулся.

- Разве пожарные инструменты – тема, более подходящая, чем женское образование? – спросил я.

- Для полицейского права – пожалуй, - улыбнулся мне в ответ Редкин и начал меня убеждать не смущаться постигшей меня неудачей. Он говорил долго и убедительно и говорил именно о том, о чем нужно было говорить. Он не выражал ни жалости, ни сострадания, ни готовности прийти к нам на помощь. Он сразу понял, что боль, которую я испытываю, - не моя личная боль, а боль, так сказать общественная, что мне обидно не столько за себя, сколько за страну, в которой живу, за университет, в котором воспитывался, за профессоров, отнесшихся именно так к моей диссертации. Он старался меня убедить, что чем ниже умственный и нравственный уровень общества, тем осторожнее и осмотрительнее должны действовать те, кто чувствует себя призванным вносить в него луч света. Словом, он старался сохранить во мне веру в возможность успешно действовать на пользу высших человеческих благ, оставаясь в университетской среде».

«Вспоминая моих университетских профессоров, я всегда с приятным чувством останавливаюсь на профессоре Горлове, который нам читал политическую экономию по составленному им учебнику. Оратор был он более чем посредственный, ученый тоже лишь настолько, насколько можно признать ученым более или менее заурядного русского профессора. Но в нем было много для меня симпатичного: в нем соединялась большая доброта, заставлявшая его приходить на помощь нашему брату – студенту, с большой добросовестностью, побуждавшей его относиться серьезно к науке. Но это серьезное к ней отношение было особого рода, и оно-то побуждает меня посвятить несколько строк почтенному Ивану Яковлевичу, как типичному представителю целой полосы русской университетской науки...

Иван Яковлевич входил в аудиторию ровно 5 минут после звонка, степенно занимал свое привычное место на кафедре, методически откашливался, затем вынимал часы, клал их перед собой на кафедру и начинал читать лекцию приятным, слегка надтреснутым баском. Его густая шевелюра и широкие бакенбарды с проседью были тщательно причесаны, так что ни один волосок не отделялся от другого, подбородок пробрит отчетливо, ясной дорожкой, его глаза смотрели нас внушительно, так что не могло быть и тени сомнения, что он очень серьезно относится к своему делу, речь его лилась не то, чтобы очень плавно, но все-таки без всяких ощутительных задержек или толчков, и мы слушали профессора далеко не с напряженным вниманием, но с интересом, который вызывается сознанием, что мы, слушая лекцию, делаем дело, во всяком случае не пустое.

Я между прочим отметил, что Горлов во время лекций всегда клал перед собой часы… Аккуратность была так сказать врожденным его качеством, а какая может быть аккуратность без часов?.. Горлов несомненно обладал теми качествами, которые позволяют называть человека культурным. Он вел точный счет времени, распределял свои занятия по часам дня, прекрасно владел собой, умел выслушивать других, уважая чужие убеждения, никогда не был резок в спорах, был очень опрятен, столько же в мыслях, сколько в своей внешности, очень добросовестно исполнял все свои обязанности…

Горлов был типичным представителем русской бюрократии в ученой среде. Он высоко ставил русское государственное начало, науку, звание профессора, был проникнут их значением, и всякие сомнения тут ему были совершенно чужды. Так называемые проклятые вопросы его не занимали: он, кажется, на них не останавливался, считал их чем-то в роде бредней, недостойных отвлекать серьезный ум от университетской науки и от задач русского государства. Он не столько критиковал или сомневался, сколько изучал, старался усвоить положительные выводы, к которым наука пришла в лице наиболее авторитетных своих представителей. Сомневаться в авторитетности Адама Смита, Рикардо, Мальтуса казалось ему чуть ли не святотатством, как ему казалось преступным подрывать авторитет государственной власти, главной насадительницы культуры в нашем еще полу-варварском народе. Дух Петра, Екатерины и их преемников, казалось, еще не угас в этом скромном ученом и придавал ему, маленькому человеку, обаяние, хотя и минувшего, но реального величия. В нем чувствовался атом той силы, которая создала великую Российскую империю.

Убивала ли в Горлове государственность или, как ныне любят выражаться, бюрократизм – потому что в сознании так называемого русского интеллигентного человека бюрократ и представитель русской официальной государственности почти одно и то же – убивала ли, повторяю, в Горлове государственность любовь к науке? Отнюдь нет. Я помню, как перед самым моим магистерским экзаменом он меня встретил в коридоре и поздравил с выходом первого выпуска моего перевода «Науки Полиции» Роберта фон Моля, заявив мне, что всегда очень интересовался теорией народонаселения. По этому поводу он пустился в длинную беседу со мной, а я все не понимал, с чего это он во время лекций в коридоре, среди сутолоки снующих взад и вперед студентов и профессоров, начал вдруг обсуждать со мной, вчерашним студентом, один из сложных и трудных научных вопросов. Занятый в ту минуту всецело предстоящим мне экзаменом, я невольно приводил этот странный разговор в связь с экзаменом, и в то же время чувство мое к Горлову раздвоилось: с одной стороны я его мысленно благодарил за то, что он, сознавая всю бесцельность магистерского экзамена (разве можно в год серьезно изучить все вопросы, входящие в состав данной науки, и зачем приравнивать молодых ученых к школьникам, занятия которых надо контролировать?) указывает мне на вопрос, который он мне предложит на экзамене, чтобы я мог успешно сбыть эту формальность; с другой – у меня зародилось недоброе чувство, потому что подобный прием мне казался недостойным и профессора и магистранта. Но на экзамене выяснилось, тотчас же, что я ошибся: Горлов мне задал совершенно другой вопрос, а вместе с тем я понял, что наш разговор был вызван исключительно любовным отношением Горлова к науке, т. е. интересом, который она в нем возбуждала.

Если Горлов ничего выдающегося в науке не сделал, то вовсе не по недостатку любви к ней, а просто потому, что способности его этого не допускали. Наоборот, следует удивляться, как он при своих небольших способностях мог сделать так много, обогатив например русскую науку прекрасным для того времени учебником. Если бы среди русских профессоров было побольше Горловых, т. е. людей, как он, преданных культуре, науке и государственности, то наша университетская жизнь сложилась бы несколько иначе».

Сементковский, Р. Встречи и столкновения // Русская старина. – 1912. – Т. 150. – С. 334-336, 340-352.


«На рубеже двух сменяющихся эпох обыкновенно встречаются деятели, носящие на себе признаки обеих, - отживающей и нарождающейся. Таким деятелем несомненно был А. Д. Градовский…

Он начал читать лекции в Петербургском университете при мне и сразу приобрел среди студентов популярность. Я недоумевал, чем собственно она была вызвана. На магистерском диспуте он проявил и находчивость, и смелость, но красноречие его было более чем сомнительно: особенно неприятно действовали его продолжительные вздохи, как будто ему не хватало воздуха – первые признаки, полагаю, сердечной болезни, которая его преждевременно свела в могилу. На вступительной же своей лекции он провел недопустимую с либеральной точки зрения мысль, что Россия представляет собой страну, в достаточной мере свободную, и что ей мудрыми правителями дано все, что необходимо для гражданского преуспеяния. Меня, помню, даже поразило, что подобная вступительная лекция, предназначенная очевидно для властей, на ней присутствовавших, и напечатанная потом в «Журнале Министерства Народного Просвещения», могла пройти безнаказанно для его популярности. Но факт тот, что Градовский как-то сразу приобрел репутацию очень либерального профессора, и никто не сомневался, что он всецело стоит не на стороне правительства, а на стороне общества.

Однако, над ним вскоре стряслась беда. Произошли студенческие беспорядки, назначен был университетский суд, и на суде Градовский решительно высказался за наложение на некоторых студентов-радикалов строгого дисциплинарного взыскания. Нет ничего тайного, что не обнаружилось бы рано или поздно. На этот раз тайное обнаружилось очень скоро, и вместе с тем произошло событие, которое, помню, меня возмутило до глубины души.

Когда Градовский явился на лекцию, студенты загнали его в коридоре в угол и начали его поносить бранными словами, какими перебраниваются только ломовые извозчики. Сцена эта продолжалась долго. Градовский был бледен, как полотно, и отмалчивался, опасаясь, очевидно, как бы его не ударили. Хотя я не знал, что у него сердечная болезнь, да ее, может быть, тогда еще не было, тем не менее мне за него страшно стало, и я крикнул: «Господа, что вы делаете? Ведь так убить человека можно!» Но меня не слушали и только, выругавшись всласть, студенты, наконец, отпустили Градовского, который поспешил уехать домой.

Я опять подумал, что над популярностью профессора поставлен крест. Но не успел я еще кончить курса, как благодаря антиправительственным аллегориям, которыми он зачастую угощал нас на лекциях, популярность его возросла. Придраться к его словам было трудно, но студенты отлично понимали, в чем дело, тем более, что им в то время немного надо было: Какой-нибудь невиннейший по теперешним понятиям намек заставлял радикальное сердце сильнее биться и подчас приводил в движение руки, так что Градовский нередко срывал аплодисменты.

Я думаю, что вышеизложенного вполне достаточно, чтобы составить себе ясное представление об истинном характере лекций Градовского. Он останавливался преимущественно на таких темах, которые в политическом отношении волновали общество, и решали их в направлении, лучше всего характеризуемом поговоркой: «и волки целы, и овцы сыты». Выберет он, например, вопрос о разделении властей или о различии между законом и административным распоряжением. Очевидно, вопросы эти в доконституционной России ни теоретического, ни практического решения получить не могли, потому что законодательная и административная власть по существу сливались в одном основном источнике. Поэтому даже гарантии, которые создавались самим законодателем для обеспечения нерушимости закона, ни к чему не вели: и деятельность Сената в столице, и деятельность прокуроров и губернского правления в провинции могли рассчитывать на успех только в том случае, если высшее начальство (губернатор, министр или верховная власть) знали о нарушении закона и восстанавливали его силу. Следовательно, провести какую-нибудь твердую границу между законом и административным распоряжением не было никакой возможности. Но Градовский изощрялся в решении этого и подобных вопросов. Невольно, бывало, в душе расхохочешься, когда он с одной стороны доказывал, что «не одно законодательство могло бы в этом вопросе позавидовать русскому», а с другой стороны выяснял, что «граница между законом и административным распоряжением может быть проведена только в каждом данном случае». Градовский, конечно, знал, что он делал: мысль о блестящем положении нашего законодательства предназначалась для властей предержащих, а ироническое замечание о полной невозможности провести какую бы то ни было общую границу между законом и административным распоряжением предназначалась для нашего брата-студента и способствовала популярности профессора. Словом, Градовский является одним из отцов позднейшей столь распространенной тактики: не порывать с правительством, но в то же время всячески угождать и обществу.

Помню, я во времена студенчества никак не мог уяснить себе причину популярности Градовского, и мне все казалось, что она, ровно как и его репутация видного ученого, должны были померкнуть. Я чувствовал, что в лекциях Градовского есть глубокое внутреннее противоречие, какая-то фальшь, от которой мне всегда становилось не по себе. Правительство и та часть общества, которая до известной степени завладела духовно университетом, стояли друг против друга, как две враждебные силы, как две неприятельские армии, а профессора типа Градовского служили одновременно в обеих армиях, облекаясь в мундиры то одной, то другой и оказывая обеим существенные услуги. Мне все казалось, что эта тактика будет тотчас же раскрыта, и что подобный прием, как слишком элементарный, никого не обманет, и, следовательно, успеха иметь не может. Но на самом деле она успех имела огромный, и число последователей Градовского возрастало в геометрической прогрессии».

Сементковский, Р. Встречи и столкновения // Русская старина. – 1912. – Т. 152. – С. 17-21.


В мое время, как и впоследствии, студенческие беспорядки повторялись часто и принимали иногда широкие размеры. Устав 1863 г. не помог делу. Студенты мотивировали тогда беспорядки тем, что университетское начальство не разрешает им обзавестись собственной кассой и библиотекой. Особенное негодование вызывал отказ в библиотеке. «Как! – говорили студенты, - Мы хотим работать для науки, а нам даже не позволяют иметь книги!»

На эту тему произносились бесконечные речи и в шинельной, и в коридоре, и даже в аудиториях.

Готовясь в ученые, я бывал часто в университетской библиотеке, уже тогда очень богатой. Библиотекарь встречал меня приветливо, словно я ему своим приходом доставлял удовольствие. Причина его приветливости для меня скоро выяснилась. В библиотеке профессора и студенты бывали так редко, что, когда кто-нибудь заходил, мы с библиотекарем невольно переглядывались.

Факт этот меня, неискушенного юношу, тогда сильно поразил. Я невольно сопоставил его с требованием студенческой библиотеки. Без такой библиотеки университетские занятия признавались невозможными, а я отлично без нее обходился, хотя и готовился в ученые. В университетской библиотеке, рассуждал я, собраны капитальные труды по всем отраслям знания, за исключением разве новейших, научная ценность которых еще не установлена.

… В настоящее время так называемые передовые наши элементы сводят в политике все к классовой борьбе. В мои университетские годы молодежь еще не бредила классовой борьбой – тогда были другие модные лозунги, ибо молодежь еще до Маркса не дошла. Но спрашивается, зачем ей впоследствии понадобился Маркс, когда теория о классовой борьбе была раньше глубже и полнее разработана Штейном, которого Маркс только повторял? Объяснить себе это можно разве тем, что Штейн никогда не слыл революционным деятелем, а Маркс приобрел репутацию архи-революционера: все революционное пользовалось уже в мое время, как и впоследствии, особенным обаянием и почетом у молодежи. Отсюда и пристрастие к Прудону или Лассалю.

Та же мерка прилагалась подавляющим большинством студентов и к профессорам: уважением, авторитетом, популярностью пользовались главным образом профессора, которые умели выдавать себя антагонистами правительства, фрондерами. Таким профессорам охотно прощались научные недочеты. Но стоило профессору быть заподозренным в сочувствии не к правительству (это значило заживо похоронить себя), а к тому или другому правительственному мероприятию, чтобы утратить в глазах студентов всякий авторитет.

Собственно наука почти никого не интересовала, а служила по выражению поэта «дойной коровой». Она давала студентам диплом, т. е. возможность заручиться в жизни выгодными хлебными занятиями. Этим и объяснялось, что университетская наука для громадного большинства студентов сводилась к запискам. Посещение лекций уже тогда признавалось бесплодной и тяжелой повинностью, от которой студенты старались по возможности отделаться. Вообще, записки, лекции казались чем-то скучным, постылым, приблизительно как уроки в гимназиях.

Однако один профессор моего времени читал в самой большой университетской аудитории в самые ранние часы, и тем не менее аудитория его бывала всегда полна. После всего здесь сказанного можно подумать, что это был профессор, превзошедший всех своих товарищей крайностью политических воззрений. На самом деле ничего подобного не было. Это был ученый старой школы, воспитанный на Канте, Шеллинге, Гегеле, человек умеренных убеждений или, вернее говоря, никогда не выставлявший своих убеждений напоказ, потому что вопрос для него сводился к науке, а остальное его мало интересовало. Современностью он почти не занимался, любил углубляться в седую древность, в течение целого года разбирал двух-трех мыслителей, например, древнегреческих мудрецов, за что его «Искра» злобно высмеивала. Дело для него заключалось не в том, чтобы сообщить нам побольше знаний (для этого ведь в нашем распоряжении было достаточно книг, хотя бы в той же университетской библиотеке), а в т ом, чтобы нам показать, как надо работать, и какая работа может быть названа научной. Лишенный всякого красноречия (читал он всегда по тетрадке), он возбуждал в нас иногда священный трепет, охватывающий человека, когда он чувствует, что приближается к истине. Любовь самого профессора к истине , его страстное стремление приблизиться к ней, окружали его лекции в наших глазах таким обаянием, что мы не задавались вопросом, для чего нам целые месяцы изучать какого-нибудь Гераклита Темного, Анаксагора или Эпиктета? Так многие из нас, вероятно, кончили курс, не отдавая себе отчета, зачем собственно старый профессор угощал их этой мудростью, да и, может быть, никогда в жизни не задавались этим вопросом, но тем не менее вряд ли кто-нибудь из еще живущих его слушателей не вспоминает с уважением и любовью ученого, на лекциях которого м, может быть, и безотчетно уразумели, как трудно человеку дается сознательная истина и как важны те приемы, те методы исследования, которые к ней приближают. Эти приемы, эти методы, эта выправка ума помогли нам впоследствии правильно решать многие жизненные вопросы и сослужили нам, конечно, в тысячу раз более важную службу, чем обрывки всевозможных знаний, случайно сохранившихся в нашей памяти из университетских лекций и экзаменов.

Сементковский Р. И. Устав и наука // Исторический вестник. – 1911. – Т. 123, № 3. – С. 1004-1007.