Скабичевский Александр Михайлович

Материал из Вики Санкт-Петербургский государственный университета
Перейти к навигацииПерейти к поиску

1838-1910/1911

Русский литературный критик и историк русской литературы либерально-народнического направления. Окончил историко-филологический факультет Петербургского университета (1861).


«Нерешительно и пугливо вошел я в треугольной шляпенке и с жалкой шпаженкой на боку в заднюю дверь университета с невской набережной, и неприветливо встретила меня новая alma mater. Прежде всего огорошил меня седовласый швейцар, знаменитый Савельич.

- Ну, ты что? - обратился он ко мне со своею обычною фамильярною грубостью. - Новичок? Пиши вот в книге имя, отчество, фамилию.

Затем он повел меня в шинельную и там показал, где мне следует вешать верхнее платье.

- Ты смотри, всегда тут и вешай, под этим самым номером;, можешь и фамилию свою тут надписать.

Я поднялся наверх. Все было тихо, безмолвно; вокруг ни души. Толкнулся было в двери, ведущие в коридор; они оказались заперты, и стоящий при них сторож грубо спросил меня:

- Куда?

- Мне нужно слушать историю - Касторского...

- Так чего же во-время не приходили? Теперь профессора уже пять минут как читают, и никого пускать не велено.

Так я и не попал на первую лекцию, которую собирался слушать, и целый час должен был просидеть в сборной зале в полном одиночестве, глотая синий дым карпиуса, которым в обилии курили каждое утро по всем залам и аудиториям университета.

Вообще, в первый год моего пребывания в университете (1856) николаевский режим чувствовался еще во многом. Число студентов не доходило и до 500. По городу они были обязаны ходить не иначе, как в полной форме, в треуголках и при шпаге, и только вечерком, в потемках, дерзали у себя на Васильевском пробежать в фуражке к товарищу или в трактир. Ношение усов, бороды и длинных волос--было строго запрещено. Каждый военный генерал, встретивший студента не в полной форме, особенно если студент не остановился перед ним во фронт, имел право отправить его на гауптвахту, а инспектор Фицтум-фон-Экстедт нарочно поутру простаивал на лестнице и сажал в карцер каждого студента, явившегося в университет не в полной форме.

Курение в университете было строго воспрещено, как и в гимназиях, и столь же строго взыскивалось. Коридор во время чтения лекций запирался, как мы уже видели, с обоих концов, и ни один студент не допускался в него. Лишь по окончании лекций, во время перемены, двери растворялись, и студенты бродили взад и вперед до начала следующей лекции, но особенным многолюдством и в это время коридор не отличался. Среди него продолжала красоваться медная пушка довольно больших размеров на лафете, свидетельствуя о том, что и университет не избег вторжения военного режима последних лет николаевского царствования, и в то время, как в гимназиях учили ружейным приемам, студенты упражнялись в пушечной пальбе.

Нужно ли говорить о том, что ни о каких союзах, землячествах, кухмистерских, кассах и т. п. не было и помину. Студенты была изолированы до последней степени. Они имели возможность собираться лишь для выпивки, в самом ограниченном числе, у себя в квартирах или в ресторанах. Излюбленными студенческими ресторанами на Васильевском в мое время были "Лондона и Гейде в Кадетской линии, Кинша -- в Первой, "Золотой Якорь" -- в Седьмой и Тиханова -- на набережной против Николаевского моста.

Нужно заметить при этом, что выпивки и картеж не только дозволялись студентам, но и поощрялись. Так, генерал-губернатор Бибиков, при посещении Киевского университета, по слухам, обратился к студентам с публичною речью, в которой заявил им, что они могут безнаказанно пьянствовать и развратничать сколько пожелают, лишь бы не касались политики,-- этого он не потерпит.

Подобное соизволение начальства не осталось втуне. Надо же было куда-нибудь деть избыток молодых сил при полном отсутствии общественных интересов и томительной скуке и апатии, царивших в обществе. И вот, студенты продолжали пополнять хронику кутежей и скандалов по традициям, унаследованным от отцов и дедов. Правда, сыновьям и внукам не угнаться было в этом отношении ни по количеству выпиваемых напитков, ни по изобретательности подвигов, но все-таки и их более скромные попойки и скандалы были внушительны. Подпившая: молодежь не могла ограничиться одними солидными философскими спорами и пением застольных студенческих песен. Молодая кровь бурлила и влекла из душных комнат на простор; являлось неудержимое желание как-нибудь особенно оригинально и дерзновенно почудить и удивить вселенную. И вот, то разбивали рестораны или иное увеселительное заведение, то, идя пьяною ватагою по Николаевскому мосту, сбивали и бросали в Неву с прохожих шапки, то перевешивали вывески магазинов, то залезали в колодцы и пугали подъезжающих лошадей, неожиданно вскакивая и осаживая их за узду назад, то выходили на балконы плясать в костюмах Адама, то забирались на чужие свадьбы, пользуясь тем, что на свадьбах обыкновенно гости со стороны жениха не знакомы с гостями со стороны невесты, и т. п.

Подобные скандалы не всегда обходились благополучно и зачастую кончались ожесточенными, а порою и кровопролитными столкновениями с полициею…

Казалось бы, главным и в то время единственным оплотом против терпимой и поощряемой начальством деморализации студентов должна была явиться наука: если бы студенты увлекались ею под влиянием талантливых и богатых эрудициею профессоров, то, конечно, им не пришло бы в голову разбивать кабаки или сбрасывать с прохожих шапки. Но профессора, по большей части, представляли из себя застегнутых на все пуговицы своих форменных мундиров, тщательно выбритых чинуш, помышлявших лишь о том, как бы успешнее угодить начальству и снискать побольше наград, чинов и крестиков.

Несколько профессоров пользовались, правда, общею и заслуженною известностью. Таковы были Кавелин и Спасович на юридическом факультете, Степан Куторга на естественном, Чебышев на математическом. К этим именам присоединились впоследствии на филологическом факультете Костомаров и Пыпин. Вот и все светила С.-Петербургского университета. Следует отметить также И. И. Срезневского, М. С. Куторгу и М. М. Стасюлевича.

К сожалению, Срезневский, наделенный недюжинным умом и большою эрудициею, не даром носил имя Измаила: в нем было что-то цыганское, лукаво и плутовато подмигивающее. Цыганство это проявлялось как в перекочевках из одной специальности в другую, из провинциального университета в столичный, так и в ловком уменьи снискивать земные блага…

М. С. Куторга, обладавший прекрасным даром слова и обширными знаниями, пользовался большою популярностью в качестве специалиста по древней истории. Но и с ним произошло то же, что с Срезневским в Харькове; при том гонении, какое было в то время воздвигнуто на классицизм, лекции Куторги, в свою очередь, показались подозрительны, и ему было воспрещено чтение древней истории; пришлось перейти на среднюю и новую.

Как даровитый и знающий профессор, и эти предметы он читал порою увлекательно, но, конечно, не с тою научною основательностью, как излюбленный предмет, которым занимался с юных лет. К тому же, больной, раздражительный, он часто бывал не в духе, и тогда лекция его были вялы и снотворны. После же того, как он не поладил со студентами (об этом речь впереди), он окончательно начал неглижировать лекциями.

В 1859 году, после трехлетнего пребывания за границей, начал читать курс средней истории Михаил Матвеевич Стасюлевич. Писарев в своей статье "Университетская наука" изобразил Стасюлевича, как известно, под псевдонимом Иронианского; изображение это, в общих чертах, довольно верно, так что мне остается присоединить лишь несколько замечаний.

Так, я нахожу, что Писарев правильно подметил в почтенном профессоре страсть к щегольству и пусканию слушателям пыли в глаза, постоянные усилия говорить остроумно и изображать цивилизованного европейца, обращаясь за панибрата с генералами и министрами ученого мира, слушателей ослепляя оригинальностью и богатством своих заграничных впечатлений, наблюдений и исследований, объявляя студентам на первой лекции, что, по примеру заграничных университетов, он намерен читать три курса: publica (общий курс), privata (частный) и privatissima (самый частный), коверкал на иностранный манер некоторые фамилии с давно уже вошедшим у нас в обычай произношением (Шеуспайр, Мекаулей и пр.).

Щегольство это было недостатком почтенного Михаила Матвеевича, очевидно, коренившимся в его крови. Я, по крайней мере, знал его очень еще молодым человеком, в должности учителя Ларинской гимназии: и тогда уже он удивлял нас своею щеголеватостью; вицмундир его всегда был с иголочки; батистовый платок распускал по всему классу запах дорогих духов; он и тогда уже блистал отборными иностранными словечками и оборотами...

И, тем не менее, я все-таки нахожу, что характеристика Писарева слишком уже жестока, Положим, Стасюлевич не был человеком строгой, учености, и все эти его privata и privatissima оказались чистым пуфом. Положим, для своих публичных лекций он целиком брал статьи тех или других иностранных ученых и излагал их перед слушателями в переводе не всегда правильном. Но за ним все-таки остается заслуга талантливого и красноречивого популяризатора. Ведь и сам Писарев в своих научных статьях был не более, как популяризатор. Не даром аудитории Стасюлевича постоянно были переполнены. Что из того, что две публичные лекции, прочитанные Стасюлевичем с большим успехом в большой зале университета, "О состоянии французских провинций при Людовике XIV", оказались не более, как переводом с французского? Большинство слушателей Стасюлевича все равно до переведенной статьи никогда во всю свою жизнь не добралось бы, а тут они прослушали ее в блестящем изложении даровитого оратора, и, конечно, не без пользы.

Писарев и сам, между прочим, замечает, что сравнительное достоинство лекций Стасюлевича было, действительно, велико. Он выражался языком современной науки; видно было, что он понимает предмет, о котором говорит, и умеет высказать то, что думает. Каждая лекция его заключала в себе какую-нибудь идею, связывающую или, по крайней мере, пытавшуюся связать между собою сообщаемые факты. Этого уже было достаточно для слушателей.

Ко всему этому следует прибавить, что история никогда не забудет той важной заслуги Стасюлевича, что он был в числе тех шести профессоров, которые в 1861 году выразили свой гражданский протест против наступления реакционных порядков выходом из университета.

Во главе университета стоял ректор П. А. Плетнев. Идеальный учитель русской словесности в 20-е и 30-е годы в женских институтах и при дворе, друг Пушкина, панегирический его критик, сотрудник, а потом и издатель "Современника", Плетнев попал в профессора словесности и ректоры чисто по протекции. В мое время он ничего уже не читал, а был лишь археологическою редкостью, на одном ряду со стоявшей в коридоре пушкою. Он представлял собою нечто совершенно безличное, слабохарактерно-мягкое, расплывчатое. Влияния его в делах университета как-то совсем не замечалось. Студенты относились к нему безразлично, именуя его "кривою коровою" - вследствие того, что какие-то язвы на боку заставляли его кривиться на сторону.

Кафедру древней истории после Куторги занимал М. И. Касторский.

Это был седой, как лунь, старичок с весьма длинным и узким черепом, так что голова его имела форму редьки хвостом кверху. Лицо его вечно пылало розовым пламенем, а на губах скользила такал лукаво-игривая улыбочка, как будто он готовился рассказать скабрезный анекдот.

Читал он лекции но ветхим тетрадям синего цвета, отмечая каждый раз ногтем место, до которого дочитывал. Несмотря на то, что, по словам Писарева (в статье "Университетская наука"), он разыгрывал, а не читал свои тетрадки, кряхтя и изнывая, когда герои его страдали или сходили в могилу, и придавал своей красной физиономии шаловливое выражение, когда героини спотыкались на пути добродетели, лекции его были крайне снотворны, студенты лишь изредка показывались в его аудитории, и хотя Писарев и говорит, будто была заведена очередь между ними для записывания лекций, по я что-то не помню этой очереди; зато хорошо помню, что к экзамену у нас не оказалось никаких записок. Мы решили отвечать ему по учебнику Смарагдова; так и сделали, и этого оказалось вполне достаточно: мы получали по полному баллу.

Писарев, между прочим, говоря о служебном усердии Касторского, замечает, что Касторский читал всякую историю, какую назначат,-- то древнюю, то русскую, то новейшую, и что если бы ему поручили читать специальную историю Букеевской орды или Абиссинской империи, то это бы его нисколько не затруднило. И, в самом деле, мы видим, что Касторский с 1839 по 1843 год занимал даже кафедру славянских языков. Вообще в те времена ни мало не стеснялись вопросом о специальности, предполагая, что раз человек дослужился до генеральских чинов, то все равно -- заставить ли его командовать войсками, или управлять любым министерством, и точно так же -- раз-ученый муж получил степень магистра или доктора, то он с равным успехом может подвизаться на кафедрах начертательной геометрии или древне-греческой литературы.

Кроме Касторского, был еще в мое время историк Н. А. Астафьев, характеристику которого Писарев сделал в своей статье под псевдонимом Ковыляева. Псевдоним этот был обусловлен, конечно, хромотою Астафьева на одну ногу. Астафьев читал сначала среднюю историю вместо Стасюлевича, потом новую взамен Куторги…

Древние языки в мое время находились в самом плачевном состоянии. Едва разбиравшие Корнелия Непота, а по греческому языку не знавшие еще и азбуки, студенты предназначались к слушанию высшего курса древней филологии. Конечно, ни о каком таком курса не могло быть и помышления. По латинскому языку лектор Лапшин на первом курсе читал Тацита, а на втором - Горация с самыми элементарными примечаниями. На третьем и четвертом курсах великолепный Н. М. Благовещенский, при всей пышности своего красноречия, довольно-таки снотворно читал римскую литературу и древности.

На кафедре греческого языка подвизался профессор Штейнман. На первом курсе он читал речь Демосфена "О короне", а на следующих довольствовался Гомером. Кроме того, чудак, на двух старших курсах он читал историю древне-греческой литературы по-латыни. Не знаю, кто его слушал, да и слушал ли кто-нибудь. Я, по крайней мере, присутствовал лишь на первой его лекции, но, конечно, ни аза в глаза не понял, и в течение всех двух лет не являлся более ни на одну лекцию. К тому же лекции эти, повидимому, были не обязательны; я не помню, по крайней мере, чтобы экзаменовался у Штейнмана по истории литературы. Должно быть, он сам понимал, что лекции по-латыни неодолимы для его слушателей. Зачем же, спрашивается, он их читал?

Забавно было, когда на первой лекции первому курсу, приступая к речи Демосфена, Штейнман предложил, не желает ли кто из студентов переводить текст a livre ouvert. И вдруг вызвался один лишь слушатель, способный исполнить предложение профессора, да и тот оказался случайно забредшим на лекцию Штейнмана математиком Цветковым; остальные же, как я уже сказал, не знали и азбуки. Цветкова потом заменил Писарев, который, подобно Цветкову, учился в классической третьей гимназии и хорошо был подготовлен по обоим древним языкам.

Еще курьезнее, что на экзаменах, не исключая и выпускного, мы выходили, как школяры, со шпаргалками за рукавами и с пометками на нолях текста, и нас, будущих кандидатов, которые завтра же получали право быть учителями в гимназиях по обоим древним языкам, спрашивали формы склонений и спряжений, в которых мы все еще путались.

Русская словесность, в свою очередь, довольно-таки прихрамывала. Древне-русскую литературу читал М. И. Сухомлинов суховато и вяловато, и студенты не засыпали на его лекциях, благодаря лишь либеральным фейерверкам, о которых говорит Писарев в своей статье, характеризируя Телицына, Надо, впрочем, отдать справедливость Сухомлинову, фейерверки эти производились искренно, от всей души, и почтенный профессор пользовался вполне заслуженною репутациею среди студентов, тем более, что в 1857 году оказался впереди студенческого движения.

Историю новейшей литературы, к нашему несчастию, читал А. В. Никитенко. Несмотря на то, что он был еще в поре - ему было не более 52--53 лет, - он представлял в умственном отношении полную развалину. Лекции его заключались сплошь в том, что он, с пафосом размахивая руками, декламировал стихи Ломоносова, Державина, Жуковского и Пушкина, стараясь внушить своим слушателям, какие в них заключаются высокие эстетические красоты. Но тщетно раздавался его зычный голос в почти пустой аудитории: слушателей на его лекциях никогда не бывало более трех, четырех. Записок по его предмету у нас никаких не было, мы совсем не готовились к его экзамену, выходили отвечать экспромтом, довольствуясь кратенькой биографией каждого писателя и восхищениями по поводу тех или других эстетических красот, и экзамены сошли у нас блистательно: все мы получили по круглой пятерке. Был в нашем факультете еще один антик в лице знакомого уже нам Адама Андреевича Фишера. Некогда он читал курс философии, но когда на философию было воздвигнуто гонение, как на науку крайне зловредную, ведущую к потрясению всех основ, философия была изгнана изо всех университетов, и на долю Фишера остался курс педагогии...

Фишер мог знать отлично русский язык - теоретически, но что практически он изъяснялся на совершенно ломаном русском языке, об этом я могу засвидетельствовать, так как в течение десяти лет, - в гимназии и потом в университете, - слушал его коверканье русского языка. И я сам своими ушами слышал, на первой его лекции, как он делил педагогику именно на три "баловинь". Мы смеялись над таким курьезным делением, но в то же время очень хорошо понимали, что подобное антиматематическое деление происходит просто-на-просто от плохого знания русского языка, и что слово "баловинь" следовало понимать в смысле "отдел".

Лекции Фишера вообще читались, хотя и по-русски, но на таком непонятном языке, что было бы все равно, если бы он читал их по-немецки или по-латыни, подобно Штейнману. Прослушавши две-три лекции, мы перестали посещать его аудиторию. На экзамене у. него у нас не было никаких записок, мы совсем не готовились, но сговорились, чтобы каждый вызванный к столу после двух-трех фраз, смотря по содержанию билета, затевал спор с профессором, и таким способом отделывался бы от ответа. Так мы и сделали. Не знаю, уж, заметил или нет профессор нашу проделку (может быть, и заметил, но по душевной доброте своей махнул на нас рукою), только с каждым из отвечавших он вступал в ожесточенный спор, выходя порою из себя в отстаивании своих положений, и в результате отпускал экзаменующегося, поставив ему полный балл. Все, таким образом, получили у него по пятерке), и с торжествующим хохотом, как победители, мы отправились всем курсом вверх по Неве на двухвесельном ялике праздновать за городом свою победу.

Я не знаю уж, как другие факультеты, но наш филологический, в общем, представлял собою зрелище крайнего упадка. Упадок этот сказывался не только в том, что, кроме двух-трех человек, профессора были - или жалкие бездарности, или отсталые от науки, дослужившие до пенсии, старички, но и все, что делалось на факультете, делалось как-то спустя рукава. Все имело вид чего-то невсамделишного, как выражаются дети, - опереточного. Словно профессора только притворялись, будто читают лекции, а студенты даже и не притворялись, а откровенно отсутствовали, и профессора нисколько не смущались, читая в пустых аудиториях. Вместе с тем, словно сознавая свою академическую несостоятельность, они все под-ряд удивляли нас своею снисходительностью, и, как бы ни отвечал студент на экзамене, все равно получал полный балл, дававший право на кандидатскую степень. Ответы же студентов отличались порою анекдотическою нелепостью, ни мало не уступавшею рассказу Фонвизина в его записках о том, как один из студентов отвечал на экзамене, что Волга впадает в Белое море, другой -- в Черное, а сам Фонвизин признался, что не знает. Ровно сто лет спустя, в Петербургском университете некий студент на выпускном экзамене назвал Тецеля американцем вместо доминиканца... Другой студент на экзамене из древней истории назвал греческий огонь "феу грегоис", прочтя в своих записках по-гречески французские слова feu gregois.

Вот какими знаниями обладали филологи, выходившие из С.-Петербургского университета кандидатами в 1861 году».


«Критическое отношение к профессорам и пренебрежение к большинству их явились, конечно, не сразу, а развились постепенно, по мере ознакомления с составом факультета, на третьем и четвертом курсах. Первокурсник же вступает обыкновенно в университет с преувеличенными понятиями о трудностях университетских занятий, в каждом профессоре видя жреца науки и жадно внимая всему, что произносится на кафедрах, тщеславясь тем, что ему не какие-либо элементарные сведения сообщают, как школяру, а, как взрослого человека, посвящают во все тайны науки.

То же было и со мною в первые месяцы пребывания в университете. Перед началом лекций я предполагал, что у меня дни и ночи будут поглощены университетскими занятиями: прощай и литература, и Семечкин, и здоровье! Я не сомневался, что у меня в скором же времени разовьется злейшая чахотка.

Как же я был удивлен, когда оказалось вдруг столько свободного времени, что некуда было его и девать. Приходилось прослушивать всего-на-всего двенадцать лекций в неделю. Я записывал их без труда; они легко запоминались, и я долгое время находил, что из каждой лекции приобретаю что-нибудь полезное...».


«Не замечал я, что и в университете начало кое-что шевелиться. Так в течение учебного года 1856/57-го устраивались в одной из больших аудиторий философские диспуты с проф. Фишером по вопросу о бытии бога, при чем студенты отрицали бытие, а Фишер оппонировал им и старался доказать, что, «когда мы обзираем всю вселенную, мы видим, что она не без духа»...

Отрицать бытие бога, и при том в таком публичном месте, как университет, казалось в то время верхом безумной отваги и отчаянной дерзости. Все так н ждали, что смельчакам не сдобровать, что, по меньшей мере, они будут исключены из числа студентов, а чего доброго - и разосланы по монастырям для утверждения их в догматах православия. И каково же было общее удивление, когда дерзость их сошла им с рук совершенно безнаказанно!

Ни на одном из этих диспутов я не был, ибо не знал и об их существовании. Не знал и о том, что 26 октября 1856 года было подано студентами прошение в совет университета об издании студенческого сборника.

Но и в моей темнице оказались скважины, в которые успели проникнуть лучи солнца и не замедлили произвести на меня свое живительное влияние. Когда 30 января 1857 г. вышло разрешение министра народного просвещения на издание студенческого сборника, об этом разрешении, конечно, тотчас же стало известно по всему университету. Дошло известие и до моих ушей.

Вскоре были назначены факультетские студенческие сходки для выбора редакторов сборника. Явился на сходку и я. Были объявлены кандидаты. Началась закрытая баллотировка, и все были удивлены, когда сверх объявленных кандидатов несколько голосов было подано за меня. Голоса эти принадлежали, очевидно, ларинцам, которые знали меня, как юнца, заявившего в гимназии литературное призвание. Но большинство было в полном недоумении, какой такой объявился вдруг не ведомый никому Скабичевский, и это открыто заявленное удивление было тяжким ударом для моего самолюбия, глубоко меня взволновавшим и пробившим широкую брешь в моей затхлой темнице. Я дал себе слово добиться во что бы то ни стало, чтобы университет узнал, что такое Скабичевский...

Во главе издания сборника стал проф. Сухомлинов. Редакторы собирались к нему на совещания два раза в месяц, а 20 апреля была устроена общая студенческая сходка, с целью открытия предприятия и призыва всего студенчества к участию в нем. Обширная, устроенная амфитеатром XI аудитория была битком набита студентами и посторонними посетителями. Впереди сидели редакторы и несколько нарядно разодетых женщин…

Я не в состоянии передать энтузиазм, которым были исполнены присутствовавшие, в том числе и я. Энтузиазм этот дошел до высшей точки кипения, когда Сухомлинов, большой вообще мастер по части патетических заключений своих лекций (см. ст. Писарева "Университетская наука", о Телицыне), прочел прочувствованную речь, после которой последовал оглушительный взрыв долго не смолкавших рукоплесканий.

Не помню, в чем заключалось содержание речи, но могу сказать наверное, что она была самая банальная и состояла из одних общих мест. Да и все предприятие издания сборника было крайне эфемерное и не выдерживало самой снисходительной критики. Не даром Добролюбов, при всем естественном желании поощрить студентов, отозвался о нем в "Современнике" не вполне благосклонно.

В самом деле, кому были нужны эти студенческие сборники? Судя по двум выпускам, можно полагать, что единственная цель предприятия заключалась в издании научных исследований студентов, производимых под руководством профессоров. Работы эти могли быть очень полезны для студентов, но, конечно, ни для публики, ни тем более для специалистов ни малейшего интереса не могли представлять подобного рода зеленые плоды незрелой мысли.

Понятно, что сборник не пошел дальше второго выпуска. Замечательно, что вместе с сборником стушевался и Сухомлинов. Впереди его ждала блестящая ученая карьера: в 1864 году он был сделан ординарным профессором Спб. университета, затем членом Академии Наук, снискал почетную известность своими научными исследованиями, но во главе студенческого движения он уже не стоял и прежнею популярностью слушателей не пользовался. Не был он и в числе профессоров, оставивших в 1861 году университет...

Чем же, однако, объясняется тот энтузиазм, который охватил весь-университет по случаю издания сборника и проявился столь бурно во время сходки 20 апреля?

Причина этого энтузиазма заключалась в том, что если сборник и не стоял на высоте своего призвания по части чистой науки, зато удовлетворял другой потребности, вполне живой и лежавшей в духе времени: именно потребности в объединении находившихся в полной изолированности студентов.

Будучи общим самостоятельным делом всего университета, сборник связал студентов в одно корпоративное целое. Раз он выполнил; эту роль, он оказался более не нужен. Объединенные студенты занялись другими общими делами, лежащими в духе того общественного движения, которое, усиливаясь с каждым днем, отвлекало молодые умы от чистой науки».


«Результаты того объединения студентов, какое совершилось на почве издания сборника весною 1857 года, не замедлили проявиться осенью того же года, в самом: начале семестра. Начать с того, что число студентов к этому времени удвоилась: оно простиралось уже до 600. Студенты вдруг, словно по какому-то наитию, почувствовали свою силу, сознали, что они хозяева в университете. Начался ряд освободительных действий.

В один прекрасный день, студенты толпой человек в двести собрались перед дверью коридора и потребовали, чтобы дверь была отперта и не запиралась в течение всего дня. Когда же сторож запротестовал, его прогнали, дверь выломали, и студенты шумною толпою вторглись в коридор. После этого он никогда уже не запирался.

Затем последовала вторая победа: студенты начали курить в стенах университета, и когда начальство, в лице инспектора и его помощника, было воспротивилось такой вольности, ему отвечали:

- Мы не дети и не школяры. Мыслимо ли в продолжение нескольких часов не иметь возможности ни разу затянуться? Попробовали бы сами!

И начальство должно было уступить, с тем, впрочем, условием, чтобы не курили хотя бы наверху, ограничиваясь шинельной и уборной. На следующий же год была устроена особая курильная комната.

О ношении трехуголок и шпаг начальство уже и не заикалось: их сдали в архив даже франты беложилетники, любители униформ. Вместе с тем, начали появляться в университете студенты с косматыми гривами и усами. Я помню одного товарища по факультету, который, отрастив роскошные усы, клялся, что он готов голову дать на отсечение, а усов ни за что не сбреет.

- Ну, а если вас выключат из университета? - возражали ему, - неужели из-за усов вы пожертвуете высшим образованием?

- Ну-ка, пусть попробуют. Я тогда на всю Россию крик подниму, что студента Петербургского университета в знаменитое «наше время, когда и пр. и пр.» выключили за то только, что он осмелился, шутка сказать, усы отрастить!

Но никто к его усам не придрался. Грозный Фицтум-фон-Экстедт сделался тише воды, ниже травы, совсем как-то стушевался.

Все это были мелочи, но они несказанно поднимали дух и окрыляли нас. Университет сделался особенно привлекателен. Идешь, бывало, в его стены, и чувствуешь, как сердце с каждым шагом сильнее и сильнее начинает биться в груди. Ждешь чего-нибудь нового, особенного, бравурного. Так и подмывает каждого проявить себя чем-нибудь отчаянно отважным, героическим.

- В XI аудиторию, в XI аудиторию! - ежедневно раздаются крики, и толпою бегут студенты в эту обширную аудиторию, игравшую роль форума в ту пору, и там происходили бурные сходки по поводу каких-нибудь общестуденческих вопросов, казавшихся нам вопросами первой важности, ради решения которых многие не в шутку готовы были пожертвовать жизнью.

На одной из сходок в XI аудитории единение студентов вылилось в призыв к организации в некую республику в недрах университета, имеющую свое правление, законы, казну и пр. Каждый факультет избрал своих старост, которые и составляли правительство республики. Они заведывали кассою и всеми прочими делами студенческими, были вместе с тем судьями при различных столкновениях студентов между собою или с начальством. Они же были и депутатами от университета, когда дело касалось каких-нибудь разговоров с начальством.

Для составления кассы устраивались литературные чтения, публичные лекции, спектакли и пр. Вместе с тем, студенты употребляли все усилия завладеть великопостными концертами. Дело в том, что Фицтум был артист, хорошо знавший музыку, - настолько, что был в состоянии составить из студентов-любителей оркестр из пятидесяти человек, и сам им дирижировал, и, надо ему отдать справедливость, был весьма недурной дирижер.

Вот при помощи этого-то оркестра и при содействии известных солистов, порою артистов и примадонн императорских театров, и устраивались ежегодно в течение зимы в актовом зале университета, по воскресным дням, десять симфонических концертов. Вход на эти концерты был платный даже и для студентов, которым давалась лишь та льгота, что за один рубль они получали билет на все концерты на хоры.

Публика очень любила эти концерты, и зал во время их всегда, был полнехонек. В результате очищалось от них несколько тысяч... Сбор этот поступал в руки инспектора, который бесконтрольно тратил его на помощь нуждающимся студентам. Нужно прибавить, что концерты эти существовали уже издавна: будучи еще гимназистом в средних классах гимназии, я попадал на них через знакомых.

Студенты настаивали на том, чтобы сбор с этих концертов всецело поступал в кассу, под тем предлогом, что им более, чем инспектору, известно, кто из студентов и в какой степени нуждается в пособии. Этот спор инспекции со студенческой корпорацией продолжался до самого закрытия университета в 1861 году.

В эту же пору были заведены студенческая читальня и библиотека…».


«Едва началось освободительное движение в университете, студенты тотчас же разделились на партии - правых, левых и центра. Правых, собственно говоря, нельзя было назвать и партией. Это были студенты индифферентные, не принимавшие участия в студенческих делах, в роде "диких" немецких университетов. К этой категории принадлежали, во-первых, дети богатых родителей, хлыщи и шикари, с брезгливым высокомерием относившиеся ко всем товарищам, не принадлежавшим к их избранному кружку; во-вторых, студенты, исключительно преданные науке и с головою ушедшие в книги; в-третьих, поляки, составлявшие свой особенный замкнутый кружок и не желавшие входить в какие-либо сношения с русскими.

Таким образом, в студенческом движении участвовали лишь две партии: умеренный центр и крайние левые, которых прозывали "волками". Умеренные желали мирно и спокойно пользоваться дарованными студентам вольностями, по возможности избегать шума и относиться к начальству не с настойчивыми требованиями, а с почтительными просьбами. Волки же, щеголяя, нарочно в пику беложилетникам, всклокоченными волосами и ветхими, никогда не чищенными сюртуками, являлись представителями самых радикальных требований, любителями крутых мер и скандальных демонстраций.

Каждая партия начала выпускать свой особенный орган, в виде рукописных газеток: умеренный - "Вестник свободных мнений", волки - "Колокольчик". В листках этих помещались сведения о том, что обсуждали и на чем порешили на той или другой сходке, отчеты о действиях кассы, распоряжения старост, партийная полемика, сатиры на профессоров и студентов и т. п. Вообще содержание листков касалось одних интересов внутренней жизни университета, а государственной политикой в них и не пахло.

Но так привыкли у нас во всем выходящем без высшего соизволения видеть нечто опасное, что сами студенты смотрели на свои невинные листики, как на нечто нелегальное, и держали их в строгом секрете.

Но утаить шило в мешке было трудно, и до инспектора не замедлило дойти сведение об этих листках. Доносчиком оказался студент Шошин. По всей вероятности, это был не профессиональный доносчик, а просто болтун: будучи вхож в дом Фицтума, он проговорился о листках, не подозревая, чтобы из этого что-нибудь вышло, а вышло нечто несообразное.

Первым делом Фицтума было потребовать, чтобы ему представили листки. Когда же студенты отказались исполнить это требование, он объявил, что будет вынужден доложить об этом высшему начальству.

Студенты заволновались. Обрушились на Шошина, в котором видели главного виновника происшествий, и начали даже подозревать в нем агента тайной полиции. Было тотчас же написано отношение к высшему начальству об исключении Шошина из университета и начался сбор подписей.

Я никогда не забуду тяжелой, унизительной сцены, когда злополучный Шошин стоял, прижатый в угол, перед грозно-бушевавшею толпою, маленький, плюгавенький, бледный как мертвец, и навзрыд рыдал, умоляя о прощении, а слезы так и текли градом по его щекам. Эти слезы спасли его: вид его был слишком несчастный, чтобы не растопить молодые сердца. Всем стало жалко беднягу, и подписной лист был разорван.

Но этим дело не кончилось. Редакторы и сотрудники листков были потребованы к попечителю. Я тоже успел уже кое-что написать в одном из листков, и отправился к Щербатову в числе не более десяти или двенадцати участников издания.

Щербатов принял нас очень любезно, пожал нам: всем руки. Мы уселись в небольшой комнате вокруг него. Мягким заискивающим тоном он начал свою речь- с того, что он ознакомился с рукописными листками; они ему очень понравились, и он даже удивился, что среди студентов Спб. университета сразу обнаружилось столько блестящих талантов, способных хоть сейчас же войти в большую прессу. Он не только ничего не имеет против издания подобных листков, но находит его делом очень полезным, хотя бы со стороны выработки языка и слога. Но он боится только одного: люди мы молодые, неопытные, способные увлекаться. Очень возможно, что кто-нибудь из нас скажет что-нибудь лишнее, ну, а среди нас, наверное, не один, не два могут найтись, которым доверяться не безопасно. В результате могут выйти большие неприятности и написавшему, и всем нам, да и начальство не похвалят, что оно допускает в стенах университета такие вещи. Так вот, чтобы обеспечить нас от подобного рода недоразумений, он предлагает нам свое дружеское содействие. Он будет очень рад, если мы продолжим свое хорошее дело, просит только одного: чтобы каждый листок перед выходом давать ему на просмотр. Нам это ничего не будет стоить, так как он дает слово не вмешиваться в содержание листков: пусть пишут что и как хотят; он будет только делать свои предостережения, когда найдет в листках что-либо опасное для нас, и будет делать это не как начальник, а как наш друг и старший брат, не желающий, чтобы кто-нибудь из нас пострадал.

Как ни мягки и ласковы были слова князя, - тем не менее, мы вышли от него с вытянутыми лицами. Листки, выходящие под цензурою попечителя, теряли в наших глазах всю прелесть, утрачивая главное свое обаяние - тайны. При таких условиях они немедленно были прекращены, так что студентам ни разу не пришлось отправляться к попечителю за дружественно-родственными предостережениями.

Спрашивается, для чего была поднята вся эта историй? Кому она была нужна? Будь эти листки полны зажигательных статей, и в таком случае - какое значение и влияние мог иметь детский их лепет сравнительно с громовыми раскатами "Колокола", гудевшими на всю Россию. Если же взять во внимание, что листки, не имевшие ни малейшей претензии на политику, издавались в рукописном виде в единственных экземплярах, "Колокол" же распространялся в университетах в сотнях экземпляров, то остается только руками развести перед образам действий правивших в то время людей, готовых придираться к каждой мелочи и превращая муху, в слона, с одной стороны, из слепой привязанности к букве закона, а с другой - заскорузлой привычки все держать под своею опекою и не допускать ни малейшей самостоятельного шага без соизволения свыше. А не забудьте, что кн. Щербатов оставил по себе память либеральнейшего попечителя округа!

Много шума наделала в университете, в начале того же семестра, история с М. Куторгой. Он читал историю реформации на третьем курсе. Лекции его были блестящи и привлекали массу слушателей, не только обязательных, но и посторонних. Я сам, будучи на втором курсе, не пропускал ни одной его лекции и тщательно записывал их. Они открывали передо мною, как увидим ниже, широкие перспективы по философии истории. И вот восторгам моим пришел неожиданный конец.

На одной из своих лекций, в половине ее, Куторга внезапно остановился да полу фразе и заявил:

- Господа, я принужден прекратить лекцию, так как я не в состоянии читать ее перед людьми, которые ведут себя, как самые отчаянные школяры, недостойные носить звание студентов...

С этими словами он сошел с кафедры и удалился.

Понятно, что вся аудитория была ошеломлена, - как будто над нею внезапно разразился удар грома. Все спрашивали в недоумении: "Что такое? В чем дело?..". Некоторые кинулись тотчас же к профессору, чтобы он разъяснил причину такого неожиданного гнева. Другие обратилась к задней парте, имея в виду, что профессор, прекратив лекцию, некоторое время смотрел на эту парту. Там оказались два студента, сильно переконфуженные, которые объяснили, что вся вина их заключалась в том, что один вздумал почистить другому спину, замазанную мелом, когда он прислонился к стене.

Профессор же прислал сказать, что эти студенты так громко, будто бы, разговаривали, что мешали ему читать лекцию. Между тем, мы сидели гораздо ближе к виновникам скандала и не слыхали никаких разговоров.

Настроение студентов было в то время столь воинственно, что в один миг весь университет вспыхнул, как порох от попавшей в него искры. Все бросились тотчас же в XI аудиторию, и там начались, обычные на всех сходках дебаты и борьба партий. Волки кричали, что весь университет оскорблен профессором, приравнявшим студентов к школярам и грубо прервавшим лекцию, и требовали, чтобы студенты всего университета обратились к высшему начальству с петицией об исключении Куторги из числа профессоров. Умеренные ограничивались предложением, чтобы виновные студенты извинились перед профессором в нарушении правил вежливости, а профессор, в свою очередь, извинился в том же перед своими слушателями.

Ни то, ни другое предложение не прошло. С одной стороны, волки слишком уж размахнулись, предложив столь радикальную меру, как исключение профессора из университета, тем более Куторги, который, страдая нервами, был очень раздражителен и вспылил из-за пустяков неожиданно для самого себя. Но, с другой стороны, студенты были слишком раздражены, чтобы ограничиться одними галантерейными расшаркиваниями друг перед другом.

Поэтому было постановлено, что студенты должны отплатить профессору его же монетою: на ближайшей же лекции наполнить слушателями его аудиторию и, как только он начнет читать, выйти всем из аудитории.

Так было и сделано. Не успел он сказать двух-трех фраз, как студенты все разом поднялись и с шумом ушли из аудитории. Осталось не более десяти слушателей крайней правой.

Студенты, впрочем, не ограничились этим, а в экстазе демонстрации воздали профессору сторицею. Рядом с тою аудиторией, в которой читал Куторга, была другая, в тот час случайно пустовавшая. Студенты заняли ее всею толпою и устроили в ней кошачий концерт. Лаяли по-собачьи, мяукали по-кошачьи, пели панихиду, стучали в стену. Я, как сейчас, вижу Писарева, лежащего навзничь на задней парте и барабанящего ногами в стену. Замечательно, что в продолжение всей этой истории начальство блистало полным отсутствием. Это было тем удивительнее, что мы издавна привыкли совсем к обратному…

В частности, невмешательство ректора Плетнева очень просто объясняется тем, что, от природы трусоватый, к тому же больной, Плетнев редко показывался в среду студентов и в мирное время; во время же скандалов, наверное, запирался в своей квартире или уезжал. Что касается Фицтума, то он разыгрывал роль Юпитера-громовержца лишь перед раболепствовавшими и державшими руки по швам студентами до 1855 года, теперь же сделался тише воды, ниже травы и, чуть поднимался в университете шум, благоразумно улетучивался.

Благодаря всему этому, скандал кончился пустяками, кажется, чем-то в роде взаимного извинения, но не публичного перед всею аудиториею, а келейного с глазу на глаз в присутствии старост. Впрочем, Куторга не преминул, в свою очередь, сторицею воздать студентам за учиненный ими скандал, и, по моему мнению, довольно не хорошо: после тех первых, блестящих лекций, которые он прочел до скандала, он начал читать по Смарагдову - вяло, сухо, небрежно, беспрестанно манкируя.

Я, конечно, перестал его слушать и более не видал уже в университете. Он уехал в долголетний отпуск за границу...».


«К большинству профессоров мы относились крайне критически; некоторыми просто пренебрегали. Характеристики Писарева являются отголосками общих суждений о профессорах, какие существовали в нашем кружке.

О каких-либо прислуживаниях и прилаживаниях к начальству не могло быть и речи. Напротив того, наши отношения к нему были независимо-бравурные. Я уже говорил, какой скандал мы устроили на экзамене Фишера. С Астафьевым поступили еще лучше: перед экзаменом мы явились к нему всем курсом, в числе восьми человек, и заявили, что записок по его предмету ни у кого из нас не имеется, поэтому не соблаговолит ли он разрешить нам готовиться по Смарагдову. И Астафьев оказался вдруг столь добр и снисходителен, что снабдил нас своими собственными записками.

Нужно заметить при этом, что по большей части мы готовились к экзаменам все вместе: один читал, прочие слушали и составляли конспекты. Все это сопровождалось беспощадною критикою профессорских взглядов, остротами и беспрестанными взрывами молодого хохота. Кончалось же каждое такое собрание неминуемою попойкою...».

Скабичевский, А. М. Литературные воспоминания. – М.-Л.: ЗиФ, 1928. – С. 73-87, 90-92, 95-98, 101-107, 119.