Венюков Михаил Иванович

Материал из Вики Санкт-Петербургский государственный университета
(разн.) ← Предыдущая | Текущая версия (разн.) | Следующая → (разн.)
Перейти к навигацииПерейти к поиску

1832-1901

Русский путешественник и военный географ, генерал-майор. В 1852/53?-1854 годах был вольнослушателем Петербургского университета.


«Но денежная поддержка со стороны корпусного начальства не была самым дорогим знаком его внимания. Несравненно важнее было ходатайство этого начальства о допущении меня вольнослушателем в петербургский университет. Мысль эта была общей у меня с Д-м и Л-м, и мы все трое попросили Д. М. Павловского помочь нам в ее осуществлении…

Я не помню большей радости за все время моей петербургской жизни, как та, которую я ощущал при объявлении мне Павловским, что университет нам открыт. Тотчас началось мной посещение лекций, и как физика и естественные науки не могли одни занять собою все тринадцать часов в неделю (ежедневно от 10-ти до 3-х), которые я проводил в университете, то весь избыток времени мной посвящался слушанию лекций у некоторых профессоров юридического и историко-филологического факультетов. А как подобные лекции составляли роскошь, десерт в официальном menu моего духовного питания, то, разумеется, я посещал лишь тех профессоров, которые пользовались у студентов репутацией хороших преподавателей, или науки которых были для меня особенно интересны. Таким образом я прослушал курсы: международного права – Ивановского, энциклопедии законоведения – Калмыкова, истории русской литературы – А. В. Никитенко, истории времени возрождения – М. С. Куторги и проч. А из своих профессоров-натуралистов я не ходил только к «травоведу» или «фитологу» Шиховскому, но это лишь потому, что к нему никто не ходил, так что он даже не всегда имел утешение говорить себе и слушателям свое любимое изречение: «нас трое, следовательно, коллегия есть». Усердие мое в посещение аудиторий было так велико, что инспектор А. И. Фицтум уверял, будто ставит нас, меня и Д***, в пример студентам. Я скоро втянулся в университетскую жизнь, в теоретические вопросы, которыми она волновалась, в задачи, которые себе ставила молодежь и которые мне были родными задачами. Не могу поэтому удержаться, чтобы не вспомнить обо всем этом некоторых подробностей и, разумеется, прежде всего о двигателях университетского просвещения, его руководителях, покровителях и лицах, к нему не расположенных.

Первым из них, по чину и месту, был, конечно, министр, Авраам Сергеевич Норов, благочестивый бородинский инвалид и автор «Путешествия в Иерусалим» или чего-то подобного. Но за все время посещения мной университета, я видел его лишь два раза: однажды во время курса, когда он посетил лекцию Куторги-историка, а в другой раз на годовом собрании академии наук, которое происходило в университетском актовом зале. В обоих случаях самой видной его стороной было ковыляние на деревяшке, которая заменяла ему одну из ног. Говорил он мало, по-видимому, стесняемый высокостью своего сана, но говорил симпатично, по крайней мере, не бранясь, как это было в обычае у многих сановников того времени, ради внушения страха. Студенты его не трепетали, даже, пожалуй, любили; но основное их мнение было, что он – ни рыба, ни мясо, не довольно учен и действует с чужого голоса.

Редкое присутствие Норова в стенах университета возмещалось и, с точки зрения начальственных разгромлений, с избытком вознаграждалось приездами или, пожалуй, наездами «баскака» Мусина-Пушкина, бывшего попечителем университета и округа. Этот куратор, или, точнее, обскуратор, хорошо известен теперь образованному русскому миру по своей деятельности на местах попечителя в Казани и Петербурге, особенно же в петербургском цензурном комитете; но об отношении его к университетскому обществу, т. е. к профессорам и студентам, обстоятельных данных мне мало встречалось в печати. А между тем оно было своеобразно, так что даже меня, воспитанника военно-учебного заведения и строевого офицера, приводило в негодование. Как теперь вижу эту надутую фигуру, с большими нахмуренными бровями и длинным костылем в руках, который, для пущей важности, не выпускал он из десницы даже на лекциях. Этот неотесанный, а вместе и намеренно-грубый и наглый гаситель просвещения считал необходимым в каждый приезд в университет кого-нибудь обругать, кого-либо упечь под арест за неформенную одежду, длинные волосы или непочтительный поклон. Он не стеснялся делать замечания и профессорам, иногда при конце лекции, но еще в присутствии студентов, иногда даже во время самого чтения. Оттого профессора столько же его ненавидели, сколько и мы, слушатели. Наиболее храбрые из них старались выживать его из своих аудиторий разными способами, иногда довольно забавными. Профессор химии, А. А. Воскресенский, бывший потом сам попечителем в Харькове, устроил, например, следующую штуку, тотчас после того, как Мусин-Пушкин сделал ему замечание, что «у вас в лаборатории студент Савич работает без форменного сюртука, в пиджаке». Профессор наполнил аудиторию селенистым водородом, настолько вонючим, что свирепый куратор не выдержал и немедленно вышел, после чего Воскресенский, ухмыляясь, попросил студентов отворить форточки, прибавив, что, вероятно, они не посетуют на вторгнувшийся, таким образом, «свежий воздух» (в -20°R). И студенты со смехом отвечали, что «конечно, нет, что атмосферу нужно очищать от присутствия вредных тел». Цензурные подвиги Мусина-Пушкина тоже были известны в университете и, конечно, усиливали общую злобу к нему. Даже престарелый швейцар, Савельич, настоящий тип честного гренадера, относился к сановному куратору с некоторым негодованием, нисколько его не скрывая от студентов и называя некоторые распоряжения «генерала» начальственной «блажью», иногда даже «дурью». А нравственный авторитет Савельича в университете был очень велик, я думаю, не меньше, чем ***, о котором только говорили, что он был другом Пушкина и Жуковского, а под старость совсем обезличился.

После Мусина-Пушкина, величины отрицательной в нравственном смысле, Савельича – положительной и *** - нейтральной и, по-видимому, небольшой, наиболее заметным лицом в университете был Фицтум, инспектор, и до того педагог по существу и форме, что я по нем выучился различать эту зоологическую разновидность рода Homo sapiens L., столь многочисленную, например, в Швейцарии и Германии. Он чуть не спал во фраке с бронзовыми пуговицами и с Анной на шее, которые ему были нужны для внушения решпекта со стороны студентов. Впрочем, кажется, его уважали и независимо от внешних отличий, а музыканты даже любили, потому что он сам был скрипач или пианист и собирал их иногда для концертов. У меня от Фицтума остались в памяти, главным образом, два обстоятельства. Во-первых, необычно высокие буфы, «грибы», на плечах его фрака, почти непосредственно прилегавшие к его ушам, то же не маленьким, а во-вторых, умение его сажать студентов под арест без шума, так что арестуемый сам, по-видимому, соглашался, что его следовало суток на двое запереть в пустую аудиторию. Чаще всего тюрьмой служила аудитория № 2, где помещался минералогический кабинет, и я не думаю, чтобы заключенные там студенты очень скучали. По крайней мере, иные уверяли, что когда в ту же аудиторию приходил профессор минералогии Гофман, то в ней становилось гораздо скучнее. Многие засыпали у него на лекциях, не смотря на то, что смешная русско-немецкая речь его увеселяла иногда остальных.

Между профессорами петербургского университета 1850-х годов было, однако, не мало людей достойных и по научным их познаниям, и по умению их излагать. Назову, во-первых, на физико-математическом факультете, обстоятельного, отшлифовавшего лекции высшей математики и очень в ней сведующего, В. Я. Буняковского, высоко-даровитого П. Л. Чебышева, несколько сонного и рассеянного О. И. Сомова, старательных Ленца и А. Н. Савича. К ним примыкали: даровитый преподаватель, хотя в науке несколько фантазер, зоолог С. С. Куторга, бурсаковидный и обленившийся, но когда-то знающий химик А. А. Воскресенский, химико-технолог Ильенков и некоторые другие. Деканом факультета числился Ленц, физик, конечно, невеликий, но кое-что сделавший на пользу теории гальванизма, а главное, как преподаватель, человек вполне добросовестный. Я у него слушал, сверх земной физики, теорию света, обставленную множеством математических выкладок. Чтобы не сбиться в них, он заранее приготовлял всю лекцию на бумаге и потом заглядывал в тетрадку для поверки своего изложения, всегда ясного и серьезного. Однажды, когда речь шла о теории двойного преломления, он открыто сказал, покраснев до ушей: «строгое доказательство этой теоремы, господа, мне не по голове, и те из вас, которые пожелают узнать его, могут обратиться к сочинению Коши». Эта откровенность делала ему большую честь и нисколько не уменьшала уважения студентов, хотя они и не чувствовали к нему любви. Аудитория его посещалась аккуратно, от начала до конца года, чего нельзя было сказать про многих других профессоров.

Ст. Сем. Куторга был светилом естество-исторического факультета по многосторонности знаний (впрочем, несколько поверхностных), а главное, по блестящему преподавательскому таланту. Он, небольшой и худощавый, походил в этом отношении на массивного Карла Фохта, с которым имел общим и едкий, скептический склад ума и речи, но от которого отличался поклонением Кювье, а не Ламарку и, следовательно, Дарвину. Слушателей у него всегда была пропасть, и он оправдывал это отличие наглядным и вместе философским изложением таких сухих предметов, как описательная зоология и сравнительная анатомия. «Благодарю вас, господин профессор, за доставленное удовольствие вас послушать: ваше изложение так вразумительно, что сразу открывает смысл в животном царстве», сказал ему с наивностью наш корпусный директор Воронец, приезжавший как-то в университет, чтобы посмотреть не бьём ли мы, его репетиторы, там баклуш, и заставший меня на лекции у Куторги. «Я всегда стараюсь, ваше превосходительство, сделать так, чтобы звери сами у меня говорили о степени своего развития, а следовательно и о месте, которое им подобает между другими животными», отвечал с ехидной, но почтительной улыбкой Степан Семенович. И Воронец после этого нашел, что мы действительно занимаемся в университете делом полезным и для ума наставительным. Спасибо ему.

Из преподавателей наук «неточных», по словам одного бывшего студента-математика, даже «пустословных», а по более умеренному выражению графа Л. Н. Толстого, «полу-наук», занимающихся не изучением явлений природы и вытекающих из него вечных, непреложных законов, а разными схоластическими теориями, которые изменяются чуть ни с каждым новым поколением и даже местом, - помню профессоров М. Куторгу, Устрялова, Ивановского, Калмыкова, Никитенку, Сухомлинова, Казембека, носившего, не смотря на чин действительного статского советника, турецко-пасторский казакин и большую бороду, да каких-то арабских шейхов, являвшихся не только с отпущенными бородами, но в чалмах и халатах. Последнее свидетельствовало, что в России, не смотря на массу инородцев, трудно было найти ученых ориенталистов, принявших европейские формы; и в самом деле у халатников было мало слушателей, от чего, я думаю, и зависело то обстоятельство, что на всем востоке, в посольствах и консульствах наших, долго жаловались на недостаток хороших драгоманов из русских, хотя министерство иностранных дел, сверх петербургского восточного факультета, имело еще свой институт.

Самая дельная из «пустословных» наук есть, конечно, история, особенно когда она излагается без искажения и скрадывания фактов и с пониманием общих законов человеческого развития: ее довольно толково читал М. Куторга, ученик Ранке, Савиньи, Раумера и проч. К сожалению, ему недоставало голоса, чтобы быть слишиму во всей аудитории, да и взгляды его на события не отличались той шириной и гуманностью, как напр. взгляды Грановского, в Москве. При том же, я думаю, читая «философски» политическую историю Европы через 5 лет после революции 1848 года, да еще в Петербурге, Куторга должен был излагать события с оглядкой, не слишком, например, хвалить век президента афинской республики Перикла, и порицать век французского короля-солнца, Людовика XIV, или не очень увлекаться образами Лютера, Меланхтона, Эразма, Ульриха Гуттена, Рейхлина и т. п., которые ведь все-таки были ересиархи и даже, пожалуй, бунтовщики, хоть и начинатели великого дела… Во всяком случае аудитория Мих. Сем. Куторги была всегда многолюдна, хоть и не так, как его «зоологического» брата. Вот у Устрялова другое дело. Хотя он «излагал» самый симпатичный для русского предмет, отечественную историю, но изложение его называлось не симпатичным, а казенным, да в придачу и скучным: студенты посещали его почти исключительно по обязанности, чтоб не попасть на замечание. Казенным преподавателем был и профессор энциклопедии законоведения, Калмыков, зычным, но ленивым и монотонным голосом пережевывавший свой предмет. Но предмет-то этот был так интересен, что, не смотря на неудовлетворительное изложение, слушателей у Калмыкова всегда было довольно. Дело в том, что в сущности он читал историю философии, которая под настоящим своим именем была изгнана из университетов… В помощь Калмыкову по теоретическим вопросам о духе и уме, служил некто Райковский, из семинаристов, который читал для студентов всех курсов психологию и логику… понятно, какие. Студенты над ним смеялись, особенно когда заметили, что он лекции свои именно читает по литографированным запискам, и притом так, что когда у него стащили, для шутки, один-два листа, то он будто бы этого не заметил и пропустил их в изложении. Я его не слушал, ограничиваясь в нужных случаях у Калмыкова воспоминаниями о корпусных психологии и логике, читанных каретным гайдуком, Кириллой Смирновым, тоже из семинаристов. Но зайдя раз в 5-ю аудиторию, где обыкновенно Райковский «преподавал», и, просидев слишком час, пожалел молодежь, которую почти загоняли в эту аудиторию.

Загоняли, впрочем, не к одним Райковскому и Устрялову, а отчасти и к Горлову, профессору политической экономии и статистики, декану своего факультета и фавориту попечителя, Мусина-Пушкина. Это может показаться удивительным, потому что обе данные науки имели особую прелесть в Европе 1840-1850-х годов; но причина понятна: Горлов даже между последователями смитосэевской школы был одним из самых бездарных… Строгая рецензия на «Статистику России» Горлова, напечатанная в изданиях русского географического общества, окончательно подорвала авторитет этого профессора, и его посещали, повторяю, почти из одной боязни получить дурной балл на экзамене. Я ходил к нему через лекцию, потому что надобно было наполнить чем-нибудь пустые часы между двумя естество-историческими уроками: не ходить же было домой? Чтения были размеренные и диалектически недурные, но казенщина сквозила в каждом их слове, в противоположность лекциям А. В. Никитенки, где хоть и было немало лишних фраз, но слышалась задушевность. Правда, предмет-то Никитенки, история русской литературы, был ближе к сердцу, да и в нем самом студенты чтили бывшего крестьянина, вышедшего в люди собственными усилиями. Никитенку я тоже, как и Горлова, посещал через лекцию, так как другая его еженедельная лекция совпадала с одной из естество-исторических, которыми я не манкировал; но большой беды в этом не было: вследствие растянутости изложения, третья, пятая, седьмая лекции были почти прямым продолжением одна другой, минуя вторую, четвертую и шестую. Никитенко в своем недавно обнародованном «Дневнике» говорит с удовольствием о «нравственной связи», существовавшей между ним и слушателями. Я готов согласиться, что эта связь – самая дорогая награда профессору за его труды – была, но лишь в небольшом кругу слушателей – человек 18-20, и притом в степени «сердечной теплоты», но не «горячего увлечения»: для возбуждения последнего надо было иметь побольше внутреннего огня и энергии самому Александру Васильевичу.

Я записал здесь то, что пришло на память о преподавателях Петербургского университета 1852-1854 годов; ну, а о самом преподавании что скажу? Разумею притом не более или менее изящную фразеологию профессоров, а передачу ими молодому поколению умения научно трудиться, любить науку для науки, а не для карьеры, и чувствовать себя в ее среде дома. Увы! мне стыдно сравнивать в этом отношении университет столицы огромного государства с университетами некоторых маленьких городов западной Европы… О практических работах студентов почти не было речи, а между тем они одни обеспечивают серьезное знание дела. Минералог Гофман, например, показывал на лекциях образчики минералов и горных пород; но затем они запирались в шкаф, и никогда ни один студент, даже желавший, не был допущен к самостоятельному определению их по признакам, изложенным в книге. Профессор видимо думал, что это лишнее и что, притом, кристаллы и камни – казенная собственность, которая могла бы и распропасть, если бы вручать ее студентам для наблюдений. В зоологическом кабинете, гербарии – то же самое, так что оставалось изучать животных и растения по рисункам, которые притом доставать было тоже нелегко, потому что в учебниках обыкновенно их помещается мало…

Ну а что ж студенты? Каковы были: их умственное, нравственное и эстетическое развитие? их вкусы и идеалы? их взаимные отношения? Трудно мне на это отвечать, потому что я ведь был вольнослушатель, да еще офицер, сближение которого с собственно студентскими кружками было нелегко. Однако, кое-что сохранилось в памяти. И, во-первых, замечу, что у многих интерес к науке был серьезен, так что они не только не манкировали лекциями, но и занимались в библиотеках, университетской и даже публичной, писали сочинения на профессорские и собственные темы и, главное, усердно дебатировали спорные вопросы по разным отраслям знания».

Венюков, М. И. Воспоминания М. И. Венюкова // Русская старина. – 1891. – Т. 69. – С. 129-137.