Чумиков Александр Александрович
1819-1902
Педагог и писатель. Окончил восточное отделение философского факультета Петербургского университета (1840?).
«В настоящей заметке я намерен исправить некоторые факты, сообщаемые автором Калейдоскопа о моем профессоре О. И. Сенковском. Не полагаясь на память, я буду везде ссылаться на официальные документы, опубликованные в трудах професс. В. В. Григорьева и А. С. Воронова. Считаю не лишним заявить, что я не принадлежу к завзятым почитателям Сенковского и далеко не разделяю восторженных похвал, которые рассыпаны щедрой рукой в книге г. Григорьева, его признательного ученика. Не спорю, может быть во время студентства гг. Григорьева и Савельева, Сенковский и был образцовым преподавателем, но в том периоде (с 1835 по 1847) когда я знавал его, характеристика г. Григорьева («и между товарищами-профессорами стоял Сенковский совершенно особняком: на них смотрел он с высоты своего величия; они боялись его и не любили»), обусловливала, как нельзя вернее, и отношения между гордым профессором и его слушателями. Могли ли студенты любить того, кто их не любил, кто не входил в их учебные нужды, не был их предстателем и защитником? Всегда недоступный, он и на лекциях весьма неохотно, с гримасой, отвечал на вопросы своих слушателей. Может быть и расстроенное здоровье, после 12 лет профессорства (а вернее от усиленных трудов по редакции Биб. д. Чтения) не дозволяло Сенковскому, по прежнему, приводить своих слушателей в восторг; но в мое время как ему самому, так и студентам были его лекции в тягость: он часто манкировал или, придя на лекцию, через 5, 10 минут, корча гримасы и проговаривая сквозь зубы слово мигрень, уезжал домой; а студенты, завидя его, часто скрывались на лекции других преподавателей. Те же самые студенты никогда не пропускали лекций прочих восточных профессоров: Мухлинского, Топчибашева и других».
[Чумиков, А. А.] Сенковский и Мицкевич : заметка // Русский архив. – 1873. – Вып. 4. – С. 632-634.
«Тогда существовали строгие постановления не допускать к приемным экзаменам в университет молодых людей, не окончивших полного курса в гимназии; и в то же самое время в университетские двери свободно входили молодые люди не бывшие в гимназиях, с кое-каким домашним воспитанием, без всякого свидетельства зрелости. Так один из моих товарищей хвалился тем, что он удовлетворительно отвечал на попавшийся ему билет из Русской истории, благодаря лишь тому, что незадолго перед приемным экзаменом он прочел роман Булгарина «Димитрий Самозванец». Другой рассказывал, что надул экзаменатора (Никитенко), унеся с собой данную профессором тему для сочинения, которое и было написано дома с помощью учителя. Третий был принят в число студентов, не смотря на то, что не сумел на экзамене решить арифметическую задачу – извлечение кубического корня: узнать, что экзаменующийся намерен идти не по математическому факультету, снисходительный экзаменатор поставил ему невинную двойку.
Сколько могу припомнить, экзаменаторами нашими были профессора Грефе, Фрейтаг, Устрялов, Никитенко, Порошин и Сен-Жульен. Все они относились к своим обязанностям довольно равнодушно, исключая разве горячившегося Французика: он грубо покрикивал на тех, которые слишком долго засиживались над заданными переводами и сочинениями.
Университет в 1836 году находился в Кабинетской улице, против Семеновских казарм, в том самом здании, где ныне помещается Синодальное подворье. Здание это было деревянное, невзрачное; помещение в нем было крайне тесное. Нередко профессора вместе со студентами бродили из одной аудитории в другую, не находя себе нигде приюта. Естественникам и ориенталистам (последних было не более пяти) часто приходилось слушать лекции в нетопленном, натуральном кабинете, где не было даже обыкновенных столов.
Наш попечитель князь М. А. Дондуков-Корсаков наружностью своей напоминал тип Французского маркиза, тем более что любил обращаться к студентам преимущественно аристократического кружка с длинными речами на французском диалекте. По поводу каких-либо невинных юношеских увлечений, в мягких укоризнах, обращенных к лицам того же кружка, встречались постоянно выражения: esprit de corps и point d’honneur. Не меньшей гуманностью и деликатностью в обращении с профессорами и студентами отличался его помощник князь Г. П. Волконский. С каким сожалением смотрели мы на эту высокообразованную и артистическую личность, когда в то тяжелое время князь обязан был, стоя в университетской прихожей, наблюдать, чтобы студенты являлись в университет в треугольной шляпе и при шпаге. Других грехов политических против начальства, кроме несоблюдения формы и неотдания кому следовало чести на улице, студенты моего времени за собой не знавали. Этим добрейшим начальникам нашим, не смотря на все их попечения, направленные на столь важный предмет в университетском образовании, так и не удалось «подтянуть» молодежь, позволявшую себе вольнодумство подобного рода. Вероятно, вследствие этой неудачи и был вызван из Казани на попечительство свирепый Мусин-Пушкин.
Однажды, уже по выходе из университета, я был свидетелем его деспотических замашек, обрушившихся на будущего профессора Ведрова, защищавшего свою магистерскую диссертацию. Когда, в жару диспута, Ведров позволил себе поострить над одним выражением возражавшего ему проф. Калмыкова, то возмущенный смелостью молодого человека и не умевший себя сдерживать попечитель, при многочисленной публике, крикнул на него: «за подобные слова я вас прогоню с кафедры». Несчастный магистрант, будучи казенным стипендиатом, принужден был проглотить эту обиду.
В первые годы моего пребывания в университете в должности ректора состоял И. П. Шульгин. Сурово было выражение его некрасивого лица и неприветливо обращение со студентами. Совершенно противоположного типа был его преемник, с 1840 года, добродушный и всегда доступный П. А. Плетнев.
Инспектор студентов Н. П. Филиппов вообще слыл за человека доброго и снисходительного к грешкам молодежи. Уверяли, что он при случае даже не прочь был с ней вместе кутнуть.
Впрочем мы, своекоштные студенты, имели мало соприкосновений с инспекцией. Чаще всего, при исполнении разных формальностей, приходилось иметь дело с одним из помощников инспектора Вакаром. Эту личность студенты почему-то недолюбливали; напротив, субинспекторы Д. К. Грейсон и Сартори пользовались нашим уважением.
Прием 1836 года отличался чрезвычайным наплывом молодых людей из аристократических фамилий. Припоминаю князей Лобанова-Ростовского, Барятинского, Кочубея, Голицына, Дондукова-Корсакова, графов Комаровского, Игельштрома, Келлера; затем Галагина, М. Н. Лонгинова и др. Составляя один сплоченный кружок со своими однородцами, товарищами той же среды предыдущих приемов (кн. Щербатов, кн. Васильчиков, графы Блудовы, гр. Толь, барон Николаи, граф Рибопьер), студенты-аристократы резко отделялись от остальной студенческой семьи, принадлежавшей к классу minores gentes. Сообщались между собой члены этого кружка не иначе, как на французском языке, приезжали в университет, по большей части, в собственных экипажах, отличались от других студентов развязностью манер, которая гнередко заходила за границы приличия. Так, например, присвоили они себе право входить в аудиторию и выходить из нее, когда им заблагорассудится. Гг. профессора почему-то вовсе не обращали на это внимания; может быть и потому, что между нарушавшими порядок и приличие находился также сынок их начальника.
Красивой студенческой формой, которая дана была в конце 1836 г. (замечательно, что первоначально дана была студентам только треугольная шляпа без шпаги, а последняя лишь спустя несколько времени) привилегированная молодежь первое время заметно пренебрегала и предпочитала являться как в университет, так и в общество, в штатском платье. Находились между этими «сливками студенчества» и такие, которых предусмотрительные родители отпускали на лекции не иначе как вместе с гувернерами. Последние, обыкновенно услужливые французы, сопровождали своих милых питомцев также в биржевые лавки и другие злачные места. Этот же кружок студентов, неизвестно на каком основании, присвоил себе право садиться на ближайших к профессорской кафедре скамьях; так было по крайней мере в старом здании университета, и студенты-демократы, как бы сторонясь чуждой им сферы, не думали протестовать против этой привилегии. Про некоторых из этих аристократов рассказывали, что они приняты были в университет лишь благодаря частным, дорого-оплаченным урокам у экзаменаторов, незадолго перед экзаменом.
Все это взятое вместе не могло не породить заметного антагонизма между студентами-аристократами и теми из их товарищей, которые не принадлежали к этому кружку. Первым поводом к проявлению затаенной вражды послужил памфлет, появившийся на стене большой аудитории, в котором неизвестный автор подтрунивал над кутейническим происхождением одного из аристократов, именно М. Н. Логинова. Как и следовало ожидать, такая обида произвела сильное волнение в среде последних; даже заговорили о необходимости настоять на исключении автора памфлета, если его откроют, что однако ж не удалось.
Свободное от лекций время (а его было в волю, так как репетиции случались не часто, да и не у всех профессоров, а составлением записок занимались, надеясь на позаимствование от товарищей, очень немногие) университетская молодежь, как и всякая другая, или посвящала картам (было несколько охотников и до азартных игр), или посещению танцклассов, заменявших в то время нынешние танцевальные вечера в клубах и других увеселительных мест, или изредка кутежам.
Последние практиковались наиболее в корпорациях, организованных по образцу Дерптских, если не ошибаюсь, в 1837 году. Основанием своим корпорации были обязаны все тому же аристократическому кружку. Первоначально была одна корпорация, вскоре разделившаяся на две: Русскую (Ruthen) и Немецкую (Baltica). Число корпорантов было сравнительно очень невелико, едва ли достигало ста, т. е. пятой части всех студентов. Очевидно немецкие затеи (комерши, фехтовальная зала, дуэли) приходились не по вкусу большинству моих русских товарищей. Впрочем, я этим не хочу сказать, чтобы разумная организация студенческих кружков у нас вообще была невозможна или даже, как некоторые утверждают, вредна: опыт жизненный говорит, что молодой человек гораздо охотнее подчиняется порядкам и дисциплине, установленным товарищеским кодексом, нежели полицейскому надзору начальства, точно также как и всякий человек в зрелом возрасте сообразует свое поведение не столько с установлениями Свода Законов, как с порядками и правилами приличия того общества, в котором он вращается. Не могу умолчать, что различные грязные поступки и безобразия студентов, случавшиеся в мое время (кража шинели у товарища, оскорбление действием в аудитории и т. п.) выходили исключительно из среды лиц, не принадлежавших к корпорациям.
Что касается до занятий студентов науками и уровня сведений, вынесенных ими из университета с 1836 по 1840 гг., я с сожалением должен сознаться, что нелестный отзыв, данный по этому предмету историографом С.-Петербургского университета В. В. Григорьевым, в общих чертах не грешит против истины, хотя он и относится к более раннему периоду, ко времени студенчества самого автора (1831-1835 гг.) «Жиденькое знание профессорских тетрадок или печатных учебников, говорит Григорьев, испарявшееся со сдачей каждого экзамена и оставлявшее в голове только название пройденных наук, смутное представление об их содержании и объеме, да случайно застрявшие в памяти факты и положения: вот все, что обыкновенно выносили тогда студенты из университета».
С 1837 года личный состав преподавателей был более или менее обновлен свежими силами. Не берусь решать, университету или чему другому некоторые из питомцев его были обязаны тем, что приобрели впоследствии почетную известность на различных поприщах; но полагаю, что если между ними встречаются такие выдающиеся и полезные деятели, как Грановский, Григорьев, Печерин, Устрялов, Никитенко, Чижов (Ф. В.), Кесслер, Железнов, Ценковский, М. П. Любощинский, кн. Васильчиков, кн. Дондуков-Корсаков, Соловьев (Я.), Г. П. Галаган, Домонтович (К.), Шифнер, Тургенев (И. С.), Майков (А. Н.) и др. позднейшие, то С.-Петербургскому университету нечего опасаться сравнения с другими русскими университетами. Несмотря на то, должно сознаться, что редкий из студентов моего времени был знаком с источниками и литературой преподававшихся предметов. Это подтверждает и Григорьев, уверяя, что если некоторые питомцы С.-Петербургского университета и приобрели позже почетную известность, то были этим обязаны более себе самим, нежели университету.
Обращаясь к характеристике университетских преподавателей, я должен прежде всего оговориться, что далека от меня мысль считать мои отзывы о них непреложными. Чисто личные суждения мои об их достоинствах и недостатках основаны преимущественно на минутных впечатлениях юношеского возраста, и потому вполне ответствуют моей задаче представить характеристику профессоров с точки зрения студентов моего времени, т. е. отзывами их о своих преподавателях охарактеризовать их самих.
Первая лекция, на которой, если не изменила мне память, нам первокурсникам всех факультетов пришлось быть, была лекция профессора философии Фишера. Григорьев в своей «Записке» называет выбор Фишера «необыкновенно удачным» и уверяет, что в то время был нужен именно Венский, а не Берлинский философ. Не желал ли университетский историограф этими ироническими словами сказать, что студентам того времени была нужна скорее католическая (Фишер был католик и воспитанник иезуитского лицея), нежели протестантская философия, или, что русскому студенту можно и вовсе обойтись без философии, так как в Вене, при Метернихе, могла процветать лишь иезуитская философия, т. е. одно извращение науки философии. Для меня, читавшего в то время с большим интересом популярные статьи о философии Кузена, философия, преподаваемая Фишером, была какой-то недоступной для понимания схоластикой, и отзыв Григорьева о ней, что она «просветила сознание, не стуманивая головы слушателей», я могу приписать только его желанию сказать сарказм, или отделаться казенной фразой.
В действительности же, если от философии Фишера у студентов голова не отуманилась, то вероятно потому, что редкий из нас был в состоянии ее понять, и никто ею серьезно не занимался. Еще менее можно допустить, что она действовала просветительно на сознание слушателей; ибо может ли то просвещать, что не вполне доступно пониманию? Сколько мне известно, ни один из учеников Фишера не вынес из университета любви к преподаваемой им науке, не сделался ни Венским, а еще менее Берлинским философом. За всем тем нельзя не признать, что Фишер обладал большой эрудицией и замечательными способностями. Между студентами ходил неправдоподобный слух, будто он, приехав в Россию, первоначально жил уроками музыки и уже затем сделался домашним учителем у министра Уварова, которому и был обязан своей профессурой. Уже одно то говорит в пользу его необыкновенных способностей, что Фишер, после недолгого пребывания в России, овладел русским языком и, не читая по тетради, передавал по-русски в правильных и плавных выражениях отвлеченные философские понятия, между тем как другие его коллеги из иностранцев, напр., профессор Грефе, проживший в России почти с полвека, никогда не могли или не желали выучиться русскому языку. Фишер в своей русской речи напоминал немца лишь в произношении буквы л: он произносил ее твердо и там где этого не следует. Так в любимой им остроте на счет студентов из прибалтийских немцев, которые имели обыкновение не являться на репетиции, он произносил: «наши бароны сегодня гулают». На курсе нашем было таких баронов с полдюжины, и Фишер, желая подтрунить над ними, называл их всех подряд. Не смотря на свои нестарые лета (около 40 лет), Фишер был совершенно сед, но глядел молодцом, - носил на шее постоянно белый на твердом подгастучнике платок, что при его прямой, длинной и сухощавой фигуре придавало ему вид «проглотившего аршин». Со студентами Фишер держал себя крайне сдержанно и говорил du haut de la cravat, как бы опасаясь уронить свое профессорское достоинство.
О лекциях маститого профессора греческой словесности Грефе не берусь судить, так как, не будучи достаточно силен в этом предмете, я их не посещал; кроме того они читались на латинском языке. Грефе был деканом нашего факультета, а мы филологи обязаны были ежемесячно испрашивать его подпись на нашем печатном свидетельстве или виде для жительства. В этом свидетельстве были также пропечатаны на латинском языке правила о нравственных обязанностях студентов; я уверен, что по недостаточному знанию этого языка лишь немногие из моих товарищей были в состоянии понять их смысл. Сама подпись декана на этом документе была пустой формальностью, так как свидетельствовала лишь о явлении студента в университет однажды в месяц. Впоследствии студенты перестали соблюдать этот лишний обряд, и никто из начальствующих не думал напоминать о нем.
Как Грефе, так и профессор латинской словесности Фрейтаг, имели очень немного слушателей, какой-либо десяток. Хорошим знанием классических языков отличалось не более 2-3 студентов (Шифнер из Ревельской гимназии, впоследствии известный лингвист и академик, Введенский, питомец Московской духовной академии, известный переводчик Диккенса и Теккерея). Уверяли, что один из этих слушателей, Ш., преемник Грефе по кафедре греческой словесности, обязан был своей профессурой лишь тому обстоятельству, что женился на его дочери. Здесь кстати заметить, что все позднейшие дифирамбы Каткова и комп. о процветании классических языков в министерство графа Уварова грешат сильным преувеличением. В числе моих товарищей были окончившие гимназический курс первыми, и все-таки они не могли понимать лекций Грефе и Фрейтага. Выше я упрекнул Грефе незнанием русского языка. Примером пренебрежения к государственному языку может служить ходивший между нами рассказ о нем и профессоре Фрейтаге. Однажды эти два иностранца, великие лингвисты, но плохие знатоки русского языка, встретились на улице, и один другого спрашивает, откуда он идет. Грефе, шедший из цирюльни, отвечал: «я стригался». Следует сказать: «стригнулся», поправил его Фрейтаг. Si non e vero… Профессорская деятельность Грефе гораздо плодотворнее, должно полагать, была в Главном Педагогическом институте, воспитанники которого, состоя, в большей части, из бывших семинаристов, были лучше подготовлены к слушанию его лекций. К таковым принадлежит между прочим известный филолог Н. М. Благовещенский, впоследствии ректор Варшавского университета. Напротив, другой его ученик из того же заведения и адъюнкт Грефе, Иван Яковлевич (прозванный студентами Jean Jacques) Соколов, был одним из самых бездарных и потешных университетских преподавателей. Не берусь судить о том, насколько Соколов владел своим предметом; но он видимо тяготился его элементарным преподаванием и большую часть лекции проводил в пустых разговорах со студентами. Однажды, напр., вздумал он нам рассказывать, как, парясь в бане, он был свидетелем сближения Булгарина с Сенковским. Угловатые манеры и странные ужимки Соколова указывали в нем поповича чистейшей воды. Он изгибался перед своим бывшим профессором и покровителем Грефе и, когда говорил с ним (не иначе как на латинском языке), то всегда видимо робел и изменялся в лице.
К числу немногих любимых профессоров несомненно принадлежал А. В. Никитенко. Аудитория его всегда была полна студентами. Речь Никитенко отличалась плавностью и изяществом, была оживлена, даже иногда юношески восторжена. Что же касается предмета его лекций, «теории прозаической и поэтической словесности», то не думаю, чтобы эта теория обогатила кого-либо из слушателей положительными знаниями. Мне всегда казалось, что вся эта блистательная импровизация симпатичного профессора была ни что иное, как «переливание из пустого в порожнее». Дикция Никитенко сопровождалась всегда оживленной жестикуляцией; так при слове «изящное» он имел привычку поднимать вверх руку с двумя пальцами, сложенными в кольцо. С переводом университета из старого здания в новое, лекции его сделались занимательнее: было определено, чтобы студенты однажды в неделю читали в аудитории свои сочинения, разбор которых сопровождался довольно оживленными прениями. Руководствуясь, вероятно, желанием поощрять молодые таланты, добрейший профессор предсказывал некоторым из моих товарищей блистательную будущность на литературном поприще. Так, восхищаясь стихотворением «Кубок», он ставил его автора, студента Щеткина, чуть ли не на одну ступень с первостепенными поэтами. Более удачным пророчеством было то, которое относилось к нашему маститому поэту А. Н. Майкову, первые поэтические опыты которого были прочитаны весной 1838 г. в аудитории Никитенко. Едва ли не первый из всех преподавателей Никитенко, обращаясь к своим слушателям, величал их «милостивые государи». Его любили и за то, что он был всегда доступен и прост в обхождении, а что было нам еще более приятно, снисходителен на экзаменах…
Не менее симпатичной личностью, как человек и как ректор, представлялся нам неизменный друг Пушкина – П. А. Плетнев. Он имел обыкновение приносить с собой на лекцию какую-то черную трость, которую вовсе не нуждаясь в ней, не выпускал из рук; уверяли, что эта трость досталась ему на память от Пушкина. Плетнев с редкой в начальнике снисходительностью выслушивал просьбы студентов и по возможности всегда удовлетворял их. Благоволительная скромность принадлежала к отличительным чертам его характера. Один из моих товарищей предпринял издание портретов наших профессоров и, как подобало, пожелал начать с портрета ректора. Стоило ж однако много труда художнику уговорить Плетнева на сеанс и заставит его надеть орден (Владимира 3-й ст.). Не смотря на то, что портрет вышел очень удачный, он плохо расходился; а потому и мысль об издании портретов других профессоров в мое время не могла быть осуществлена. Впоследствии встречались мне литографированные портреты некоторых профессоров, но по сходству и исполнению они далеко уступали портрету Плетнева, исполненному известным художником Бориспольцем.
Менее приятные воспоминания вынес я о Плетневе, как о преподавателе истории русской словесности. Присоединяюсь с сожалением к строгому приговору Григорьева, что его лекции «не поражали слушателей ни особенной новостью взглядов, ни глубиною мысли и еще менее ученостью». Задачу ознакомить слушателей со своими взглядами на известный период русской литературы преподаватель понимал довольно своеобразно. Я слушал его леции в продолжении трех курсов; два года подряд читал Плетнев Державина и только на третий неожиданно перешел к Крылову, не удостоив внимания всех прочих деятелей русской литературы. Большая часть лекций посвящалась чтению произведений этих авторов, чтению с устаревшей декламацией, с каким-то неестественным пафосом. Между тем программа Плетнева гласила: «История русской литературы, рассматривающая в хронологическом порядке все произведения, ее составляющие». Из его отзывов о разбираемых произведениях я решительно ничего не могу припомнить: так мало характеристического и выдающегося представляла его критика. Впрочем одно из метких замечаний Плетнева о баснях Крылова осталось у меня в памяти, именно, что басни свои Крылов предназначал не для детей; так наприм., объяснял профессор, басня «Ворона и Лисица» проповедует правила безнравственные, пользу лести. Что сведения Плетнева не принадлежали к числу обширных, о том можно составить себе понятие по следующему случаю. Когда появился довольно неудачный перевод Гетева «Фауста» Губера, представляя Плетневу вместо обязательного сочинения разбор этого перевода, пишущий эти строки присовокупил к нему перевод «Пролога» к Гетевой трагедии (разговор Бога и ангелов с Мефистофелем), выпущенный у Губера, вероятно по цензурным соображениям. Очевидно, что мой профессор и не подозревал о существовании этого, отчасти цинического, произведения Гете: иначе ему не следовало бы в аудитории допускать прочтения моего перевода. Затем, должен я сознаться, что перевод мой, сделанный в ужаснейших виршах, вовсе не представлял литературного достоинства, или даже намека на поэтический талант. Несмотря на то, Плетнев похвалил мой плохой труд и рекомендовал продолжать перевод. Сознавая слабость своих сил, я имел настолько благоразумия, чтобы не последовать этому необдуманному совету…
Однажды аудитория Плетнева наполнилась студентами всех курсов и факультетов, привлеченными слухом о чтении нашим товарищем Введенским какого-то любопытного сочинения. Об этом студенте рассказывали, будто он пришел пешком из Москвы, где воспитывался в духовной семинарии, что работает он в «Библиотеке для чтения», строгий редактор которого Брамбеус держит слабого к чарочке поповича в ежовых рукавицах. Наконец, и самая тема, которую Введенский избрал для своей диссертации, о троичности Божества, не могла не возбудить нашего любопытства; но оно в конце концов осталось неудовлетворенным: ибо едва вошедший на кафедру Введенский успел произнести заглавие своего сочинения, как тотчас же был остановлен резким замечанием профессора, что для подобных сочинений место в семинарии, а не в университете. Опешенный студент оставил аудиторию, а за ним повалила и вся толпа разочарованных слушателей, ожидавших пикантных прений по поводу этой темы…
Лекции проф. И. П. Шульгина я находил довольно скучными, несмотря на то, что историческая наука всегда была моим любимым предметом. Заметно было, что источник знаний профессора был не из глубоких и что ему порядочно принадоело рассказывать одно и тоже в течение долгих лет своего преподавательства в нескольких учебных заведениях. Знакомый с сочинением Шульгина «Изображение характера и содержания истории трех последних веков» не выносил из его аудитории никаких новых идей и сведений.
Гораздо с большим интересом слушались лекции проф. Н. Г. Устрялова по русской истории. Хотя дикция этого профессора довольно монотонная, речь неоживленная, при постоянном повторении частицы «ну-с», но все эти недостатки выкупались сообщением многих фактов и подробностей, которые, при бедности отечественной исторической литературы того времени, были для нас, особенно начиная с эпохи Петра Великого, новы и крайне любопытны. Несмотря на то, что на курсовых экзаменах требовалось лишь знание в объеме изданного Устряловым в двух томах руководства (Русская история), многие из нас записывали его лекции, значительно дополнявшие содержание учебника. В противоположность другим молодым своим коллегам, Устрялов никогда не искал популярности у студентов. С появлением в Университете проф. истории М. С. Куторги стали между студентами входить в обычай аплодисменты на лекциях, но Устрялову видимо не нравились подобные овации; его всегда как-то коробило при них, и каждый раз, вместо благодарности, на его лице появлялось что-то похожее на гримасу.
Однажды я был свидетелем такого интересного эпизода на лекции Устрялова. Неожиданно вошел в аудиторию министр народного просвещения Уваров, одетый в какой-то странной форме, в синем, долгополом мундирном сюртуке. Прослушав минут с пять лекцию профессора, он внезапно поднялся, подошел к кафедре и начал поучать нас собственной речью. Сколько мне помнится, содержание этой речи было, как говорится, притащено за волоса, ибо имело мало связи с лекцией Устрялова; но министру очевидно желательно было поораторствовать перед нами на свою любимую тему о том, что все реформы в нашем отечестве исходят сверху и что потому всякая у нас революция не имеет цели и смысла. Воодушевляясь все более и более своим предметом, Уваров незаметно поднимался по ступеням кафедры и наконец, очутившись на ней, поставил почтенного профессора в крайне неловкое положение: уступить свое место на кафедре он не желал, а помещаться на ней двоим не доставало места...
Никто из профессоров П. Университета моего времени не был предметом таких восторженных оваций как проф. всеобщей истории Куторга. В 1837 г. он только что возвратился из-за границы и еще не начинал своих лекций, а о нем отзывались уже как о передовом ученом, либерале, человеке, который намерен ознакомить своих слушателей с последним словом исторической науки на Западе. Способ преподавания Куторги не мог не очаровать и не увлечь молодежь, которой порядочно принадоели зады повторяемые устаревшими профессорами. Речь Куторги была плавная, выработанная, нередко уснащенная пикантными подробностями и либеральными выходками в роде объяснения чудес Моисея естественными причинами и т. п. Рельефу Куторги в глазах студентов также много содействовало сравнение его с другим преподавателем истории, Шакеевым. Однажды, желая выразить свою симпатию Куторге, студенты, наполнившие аудиторию на вступительной лекции Шакеева, устроили демонстрацию и в присутствии попечителя, ректора и инспектора ошикали и освистали бедного дебютанта, единственная вина которого состояла в том, что он, не получив образования в заграничном университете, отважился вступить в соперничество с такой величиной, как Куторга. Любопытно, что прискорбная демонстрация эта не только не имела для студентов дурных последствий (вероятно потому что в ней участвовал весь аристократический кружок), но еще послужила поводом к интересному эпилогу и новым заявлениям во славу любимого профессора. Здесь кстати заметить, что большая часть наших популярнейших профессоров в своих отношениях к студентам всегда обнаруживала неумение или нежелание пользоваться приобретенной ими любовью и нравственным влиянием, как самыми действительными и могучими рычагами для руководительства всегда легко увлекающейся молодежи. К числу таковых принадлежал и проф. М. С. Куторга. Вместо того, чтобы, пользуясь своим престижем и влиянием на молодые умы, пожурить студентов за их неприличный поступок на лекции Шакеева, он на следующей же лекции произнес эффектную, тенденциозную речь, вызвавшую со стороны студентов новую шумную овацию. Быв одним из горячих попечителей Куторги, я записал эту довольно продолжительную, очевидно хорошо приготовленную речь. Жалею, что не сохранил ее, но помню, что Куторга благодарил в эффектных выражениях за выказанное к нему сочувствие, упоминал о расстроенном здоровье, о близкой своей поездке за границу (которой он и не думал предпринимать), наконец расстроенным голосом заключил, что где бы ни пришлось ему умирать, на берегах ли Женевского озера или Рейна, он вечно будет вспоминать о петербургских студентах. Все эти сентиментальные фразы конечно должны были вызвать бурные рукоплескания восхищенных его почитателей, и студенты по окончании лекции с продолжительными криками «ура» подхватили профессора на руки и снесли его с лестницы.
Не берусь судить, насколько ученость и знания Куторги могли претендовать на солидность; помню лишь, что он на своих лекциях всячески старался блеснуть ученостью и пустить нам пыль в глаза. Например, невысокий уровень лингвистических знаний первокурсников был ему хорошо известен; несмотря на то, он постоянно угощал нас на своих лекциях цитатами на греческом, латинском и даже готском языках. Приводя немецкие цитаты, он любил подделываться под чисто германское произношение, которое, как известно, довольно резко отличается от употребляемого у нас остзейского. Однажды, заметив в аудитории постороннего слушателя, мальчика лет 14, Куторга, читая о культе фаллоса в Индии, неожиданно стал ораторствовать по латыни, вероятно желая тем дать понять юному слушателю, что он еще не дорос до слушания университетских лекций. Впоследствии, когда Куторга, по выслуге узаконенного срока в П. университете, перешел в Московский, какая-то газета уличила его в том, что он в одном из своих сочинений привел в неверном переводе место из Тацита. По прошествии года или немного более профессорства Куторги, источник его либерализма самым резким и наглядным образом неожиданно иссяк, а с тем вместе исчез и у многих его слушателей интерес к его лекциям. Выказывая какую-то напускную сдержанность и серьезность, он в один непрекрасный день, как бы читая по книге, стал угощать нас голыми историческими фактами без всяких объяснений и рассуждений. Крутой, бьющий на эффект поворот в образе мыслей профессора студенты объясняли себе начальническим замечанием, по поводу его чересчур либеральных тенденций.
Вообще Куторга любил рисоваться перед студентами, был неровен в обращении и во многом напоминал нервную и капризную женщину. Склонность его к капризам пришлось мне однажды испытать на своей персоне. На экзамене у него, почти в продолжении всего времени моего ответа на вынутый билет, занимался он разговором с сидевшим подле него ассистентом и не обращал внимания на то, что я рассказывал; но когда я кончил, то он вдруг обратился ко мне со злой ужимкой и незаслуженным упреком, что я в своем ответе многое пропустил. Мое возражение, что он ошибается, ему крайне не понравилось и, потому, несмотря на мой вполне удовлетворительный ответ, получил я по его предмету лишь средний балл.
Излюбленным отделом всеобщей истории для Куторги была история греческих республик, слишком подробным изложением государственного и гражданского устройства которых он нам крайне наскучил. По этому предмету он издал немало сочинений на французском и немецком языках. Неизвестно, передал ли наш ученый историк кому-либо из своих адептов (которых он одно время собирал у себя для частных бесед) восторженную преданность к древним республикам «в 12» долю листа; а между тем изучению их он посвятил всю свою ученую деятельность. Куторга читал лекции, нисколько не обращая внимания, можно ли за ним следить и записывать…
Совершенно иного типа, как человек и педагог, был брат предыдущего, С. С. Куторга, профессор зоологии и сравнительной анатомии. Будучи филологом, я не имел обязанности посещать его лекции, но любовь к естествоведению и популярное изложение в искренней, оживленной и неискусственной речи, сделали меня одним из ревностных слушателей симпатичного профессора. Ни в одной из университетских аудиторий не встречал я столько посторонних слушателей как у С. С. Куторги; одним из постоянных был уже тогда маститый вице-президент Академии Художеств граф Ф. П. Толстой. О заслугах этого достойнейшего из преподавателей свидетельствуют его ученики, наши известные натуралисты Кесслер, Железнов, Ценковский, Меншуткин, Фаминцын.
Кафедра всеобщей истории была разделена с 1838 года между М. С. Куторгой и М. Касторским. Первый читал юристам, а последний, а последний, вслед за выбывшим Шакеевым, филологам. Вся фигура Касторского была крайне несимпатична, отличалась неловкостью и угловатостью, а преподавание его было сухо, незанимательно и наводило на нас зевоту. Еще менее были в состоянии привлечь студентов его лекции на кафедре славянской истории и литературы.
Одним из самых ярких светил профессорской коллегии того времени был несомненно профессор восточного отделения философского факультета О. И. Сенковский, пользовавшийся в журнальном мире громкой известностью под псевдонимом барона Брамбеуса. Благодарный его учение В. В. Григорьев, в своей истории университета отзывается о нем, как о несравненном профессоре арабского языка и необыкновенном человеке, и упрекает Плетнева, этого «снисходительнейшего из людей», что, упоминая на акте 1848 г. о выходе Сенковского из университета, после 25 летней службы, «он не нашел возможным выразить по этому случаю даже самого сухого сожаления об утрате, которую нес университет, лишившийся величайшей из тогдашних знаменитостей».
Равнодушное отношение Плетнева к заслугам Сенковского я объясняю себе той нелюбовью к нему всех его товарищей, которую он заслужил своим высокомерием и неприветливым с ними обращением. Так, наприм., я никогда не видал, чтобы он заходил в профессорскую комнату, а если ему случалось приезжать до начала лекции, то он выжидал звонка, сидя внизу, в университетском правлении. На всех своих товарищей смотрел он как на лиц совершенно ему незнакомых и недостойных внимания. Единственное исключение, кажется, он делал для адъюнкт-профессора математики, тогда еще очень молодого человека, Ф. В. Чижова, его сотрудника по «Библиотеке для чтения». Даже встречая на экзаменах своего земляка, проф. Мухлинского (может быть еще лучшего знатока восточных языков и Востока, чем он сам, но человека крайне скромного), Сенковский едва удостаивал его парой фраз и не иначе как на французском языке. Как бы желая показать свое пренебрежение ко всему что относилось до университета, «несравненный профессор» и остроумный писатель позволил себе однажды такую, вовсе не остроумную, выходку против должности инспектора студентов. При аудиториях служил сторожем, едва ли не с самого основания университета, старый, едва передвигавший ноги, отставной солдат Платон. Не удостаивая беседой своих товарищей, профессор Сенковский нередко вступал в разговор с этим сторожем и однажды, спросив его, давно ли он состоит при университете, удивился, отчего по сие время его не произвели в инспектора. Как остроумно!..
Судить о его знании Востока и восточных языков никто из его учеников, по крайней мере в мое время (В. Григорьев и П. Савельев принадлежали к выпуску 1834 г.) не был в состоянии; ибо ни один из них, сколько мне известно, не ознаменовал себя каким-либо выдающимся трудом по своей специальности. Относительно его слабого знания разговорных восточных языков рассказывали такой анекдот. Когда посланнику одного из восточных государей, прибывшему в Петербург, вздумалось посетить наш университет, то Сенковскому поручено было приветствовать его речью на одном из восточных диалектов. Посланник, выслушав с видимым вниманием речь оратора, спросил своего толмача, на каком это языке знаменитый профессор приветствовал его, так как он не мог понять ни одного слова в его речи. Вследствие ли многосложных занятий по издаваемому журналу, или по каким другим причинам, только Сенковский порядочно пренебрегал своими профессорскими обязанностями. Перед выпуском книжки «Библиотека для чтения», слушатели его всегда были уверены, что инспектору будет прислана коротенькая записочка, в которой извещалось о невозможности прибыть на лекцию, под предлогом жестокой мигрени. Очень часто профессор, объяснив несколько строк текста, через какие-нибудь четверть часа начинал корчить болезненную физиономию, внезапно прерывал лекцию и, бормоча что-то про себя, уходил из аудитории. Такой конец лекции студенты всегда предугадывали по следующему верному признаку: вошед в аудиторию с намерением поскорее отделаться от лекции, Сенковский начинал читать текст переводимого автора тихим голосом, совсем невнятно, как бы захлебываясь столь частыми в арабском и турецком языках гортанными звуками.
Неудивительно, что подобные фокусы и бесцеремонные, чтобы не сказать, бессовестные отношения преподавателя к своим обязанностям, не могли располагать его слушателей к серьезному труду; и так как их было немного, всего 6-7 человек, то они часто сговаривались не ходить на скучную лекцию и прятались от профессора, обыкновенно скрываясь в помещении казеннокоштных студентов, и там ожидали следующей перемены. Вероятно очень довольный видеть пустую аудиторию, профессор для виду, зная напередь тщету этой меры, посылал сторожа разыскивать по всему университету своих ленивых слушателей.
Вот при таком-то странном способе изучения восточных языков, меня всегда удивляло, как это удавалось моим товарищам-ориенталистам оканчивать курс с дипломом или даже только с аттестатом. По их откровенному признанию, они выносили из университета более или менее хорошее знание лишь одного восточного языка, персидского, и знанием этого предмета были обязаны не ученым профессорам, а необразованному персиянину, уроженцу Грузии, мирзе Джафару Топчибашеву, которого бывший его ученик В. В. Григорьев пренебрежительно называет «мужиком», забыв, что без помощи этого «мужика», сам он никогда не был бы в состоянии хорошо объясняться по-персидски.
Все студенты поголовно относились с нескрываемым равнодушием, чтобы не сказать с пренебрежением, к лекциям протоиерея Райковского, читавшего церковно-библейскую историю и догматическое и нравственное богословие. Характеристика преподавательских способностей Райковского, сделанная университетским историографом, полагаю, не возбудит ни в ком из его бывших слушателей противоречия. «После Павского и Бажанова, говорит Григорьев, преподавание о. Райковского казалось сухим, холодным, несоответствующим высоте университетской науки». Понятно, что на лекциях этого бездарного профессора обыкновенно присутствовало не более 2-3 десятков слушателей и то по большей части из казеннокоштных студентов, находившихся под бдительным контролем инспектора, тогда как посещение богословских лекций было обязательно для студентов всех трех факультетов. Неуклюжая фигура и смешные манеры Райковского подавали повод к насмешкам. Лекции свои он всегда начинал возгласом: «братие!» причем закидывал назад голову, выставляя свою клинообразную бороду и глядя в потолок. Один из моих товарищей-шалунов, впоследствии известный литератор, перед приходом профессора имел обыкновение рисовать на классной доске козлиную голову. Другой (полагаю из семинаристов, ибо был очень искусен в диспуте) разнообразил эти крайне скучные лекции, нередко предлагая профессору очень наивные и щекотливые вопросы, ставившие ученого богослова в тупик. После уничтожения философской кафедры в 1850 году отцу Райковскому было поручено читать студентам логику и психологию. Воображаю, какой схоластикой угощал своих бедных слушателей сей импровизованный философ!
Так как большая часть студентов не посещала лекций богословия, а те из них, которые не интересовались ими, не вели записок: то нам на экзаменах приходилось бы очень плохо от взыскательного о. Райковского, если бы мы не прибегали к разным проделкам. Самый простой способ обмануть экзаменатора, практиковавшийся не только у Райковского, но и у других профессоров, состоял в обмене доставшегося студенту билета. Это происходило по такому способу. Профессор, передав кому-либо из студентов программу вопросов из своего предмета, в то же время поручал ему приготовить соответствующие билеты. Достаточно было при передаче билетов доверчивому экзаменатору скрыть один из них, или изготовить билет вдвойне и удержать дублет у себя, и все экзаменующиеся могли смело предстать пред очи строгого судьи. Хитрость состояла лишь в том, чтобы предъявить экзаменатору не тот билет, который был вытянут экзаменующимся, а подменить его тем, который был припрятан и ответ по которому был предварительно приготовлен. Затем вынутый билет передавался товарищу, и так как экзаменующиеся не вызывались по списку, а подходили к экзаменатору, когда хотели, то оставалось всегда довольно времени, чтобы приготовиться по запискам к ответу на переданный товарищем билет. Студентам одаренным хорошей памятью этот фокус удавался вполне, и они получали хорошую отметку; другим же он помогал кое-как отделаться от нуля или единицы.
Существовали еще другие способы надувательства экзаменатора, почти во всех учебных заведениях. Наприм. однажды студент, писавший билеты, пометил тот, на который он только и был в состоянии хорошо отвечать. Сделанная им метка не укрылась от внимания прозорливого профессора: предполагая, что отмеченный билет был единственный, на который студент не приготовился отвечать, он сам его вручил счастливому изобретателю фокуса.
О лекторе французского языка, Сен-Жульене, я уже упомянул, как о человеке с резким обхождением; но его талантливые публичные лекции посещались охотно петербургским высшим обществом. Страдая постоянной осиплостью, Сен-Жульен принужден был резко выкрикивать свои речи, что весьма неприятно действовало на его слушателей. В. В. Григорьев говорит о нем, что это был один из «двигателей мысли в то печальное время»; прибавлю: мысли a la Lamartine и Victor Hugo.
Значительная часть студентов предпочитала французский язык немецкому. Сколько мне помнится, на лекциях немецкой литературы можно было встретить не более двух-трех природных русских. Один из них был князь Голицын (Аркадий), который вообще отличался от своих родовитых товарищей солидным образованием и тем, что избрал не юридический факультет, а философский (филологическое отделение). В конце моего курса явился еще другой незаурядный князь Голицын (Павел), избравший восточное отделение филологического факультета; он еще до поступления в университет в совершенстве владел персидским языком. Был еще третий князь Голицын, но этот имел известность лихого бурша и стушевался с первого же курса.
Лектор немецкого языка и словесности К. Ф. Свенске, по многосторонности знаний, был человек замечательный. Окончив образование в Педагогическом институте, он, в числе четырех избранных, был отправлен за границу для изучения методов преподавания Песталоцци и Ланкастера. Я слышал, что Свенске, будучи уже в преклонных летах, начал снова изучать греческий язык и Гомера. Несмотря на свое шведско-немецкое происхождение, он в совершенстве владел русским языком, и по поручению Географического Общества издано им несколько сочинений по предметам землеописания и путешествий. Он был более кабинетным ученым, чем педагогом. Прихрамывая, топчась на месте перед нашими столами, Свенске с некоторым затруднением в речи, но в отчетливых и правильных периодах, знакомил слушателей с биографией и произведениями известнейших немецких писателей. Сверх того, он заставлял их для упражнения в языке переводить Шиллерову «Марию Стюарт». Богатая библиотека этого скромного и добрейшего человека была всегда к услугам студентов.
Лектором английского языка был Варранд, представительный gentleman, упражнявший нас переводами с английского языка на французский, по книге им изданной. Варранд преподавал свой язык некоторым членам царского семейства и одновременно издавал журнал «St.-Petersburg Review».
О лекторе итальянского языка Манцини помню только, что мы переводили у него «Le mie Prigioni». Как лекции Варранда, так и Манцини могли посещать только те из студентов, которые достаточно понимали по-французски, ибо все преподавание происходило на этом языке. Так как аристократы этих лекций не посещали, и они не были обязательны: то понятно, что число слушателей на них всегда было ограниченное.
Мои воспоминания о прочих университетских профессорах довольно тусклы или не представляют достаточных характеристических черт, поэтому я предпочитаю лучше вовсе не упоминать о них. Были между ними конечно личности достойные всякого уважения и пользовавшиеся любовью студентов, наприм. Калмыков, Ивановский, Порошин, Шнейдер и др., но, будучи филологом и не располагая данными, проверенными личным наблюдением, я не считаю себя в праве судить об их педагогической деятельности.
Довольно и тех теней, которые я, руководствуясь правилом amicus Plato, sed magis amica veritas, набросал на мою alma mater. В утешение же моих бывших товарищей, которые вздумали бы упрекнуть меня в неуважении и в недостатке пиетета по отношению к моей духовной «матери», я с полным убеждением утверждаю, что, несмотря на все недостатки университетского образования нашего времени, уровень духовного развития питомцев Петербургского университета конца 1830 и начала 1840 г., был гораздо выше, нежели у студентов позднейших выпусков. Мои старые товарищи могут всегда гордиться тем преимуществом, что умственное их развитие совершалось под влиянием людей «сороковых годов»; что, живя в блестящую эпоху нашей литературы, мы воспитались на произведениях таких талантливых ее представителей, каковы Жуковский, Батюшков, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, тогда как студенты последующих поколений обыкновенно черпали свою житейскую мудрость из разных мутных источников в сочинениях Прудона, Молешота, Бюхнера и т. п. известных апостолов материализма и коммунизма, основ нигилизма. Указания на студенческие истории в 1860 годах освобождают меня от труда проводить дальнейшую параллель между состоянием Петербургского университета в тот и другой периоды его истории».
[Чумиков, А. А.] Петербургский университет полвека назад. Воспоминания бывшего студента // Русский архив. – 1888. – Вып. 9. – С. 123-133, 135-136, 139-149.
Никто из профессоров П. Университета моего времени не был предметом таких восторженных оваций как проф. всеобщей истории Куторга. В 1837 г. он только что возвратился из-за границы и еще не начинал своих лекций, а о нем отзывались уже как о передовом ученом, либерале, человеке, который намерен ознакомить своих слушателей с последним словом исторической науки на Западе. Способ преподавания Куторги не мог не очаровать и не увлечь молодежь, которой порядочно принадоели зады повторяемые устаревшими профессорами. Речь Куторги была плавная, выработанная, нередко уснащенная пикантными подробностями и либеральными выходками в роде объяснения чудес Моисея естественными причинами и т. п. Рельефу Куторги в глазах студентов также много содействовало сравнение его с другим преподавателем истории, Шакеевым. Однажды, желая выразить свою симпатию Куторге, студенты, наполнившие аудиторию на вступительной лекции Шакеева, устроили демонстрацию и в присутствии попечителя, ректора и инспектора ошикали и освистали бедного дебютанта, единственная вина которого состояла в том, что он, не получив образования в заграничном университете, отважился вступить в соперничество с такой величиной, как Куторга. Любопытно, что прискорбная демонстрация эта не только не имела для студентов дурных последствий (вероятно потому что в ней участвовал весь аристократический кружок), но еще послужила поводом к интересному эпилогу и новым заявлениям во славу любимого профессора. Здесь кстати заметить, что большая часть наших популярнейших профессоров в своих отношениях к студентам всегда обнаруживала неумение или нежелание пользоваться приобретенной ими любовью и нравственным влиянием, как самыми действительными и могучими рычагами для руководительства всегда легко увлекающейся молодежи. К числу таковых принадлежал и проф. М. С. Куторга. Вместо того, чтобы, пользуясь своим престижем и влиянием на молодые умы, пожурить студентов за их неприличный поступок на лекции Шакеева, он на следующей же лекции произнес эффектную, тенденциозную речь, вызвавшую со стороны студентов новую шумную овацию.
Лектор немецкого языка и словесности К. Ф. Свенске, по многосторонности знаний, был человек замечательный. Окончив образование в Педагогическом институте, он, в числе четырех избранных, был отправлен за границу для изучения методов преподавания Песталоцци и Ланкастера. Я слышал, что Свенске, будучи уже в преклонных летах, начал снова изучать греческий язык и Гомера. Несмотря на свое шведско-немецкое происхождение, он в совершенстве владел русским языком, и по поручению Географического Общества издано им несколько сочинений по предметам землеописания и путешествий. Он был более кабинетным ученым, чем педагогом. Прихрамывая, топчась на месте перед нашими столами, Свенске с некоторым затруднением в речи, но в отчетливых и правильных периодах, знакомил слушателей с биографией и произведениями известнейших немецких писателей. Сверх того, он заставлял их для упражнения в языке переводить Шиллерову «Марию Стюарт». Богатая библиотека этого скромного и добрейшего человека была всегда к услугам студентов.