Острогорский Виктор Петрович
1840-1902
Русский педагог, литератор, общественный деятель. Окончил историко-филологический факультет Петербургского университета (1862).
«В настоящее время, как большинство нашего общества, так и молодые поколения преподавателей и еще готовящиеся к преподавательству студенты, к сожалению, могут составить себе только самые неясные, неточные и отрывочные представления о любопытной эпохе в жизни Петербургского университета конца пятидесятых и начала шестидесятых годов, закончившейся осенью 1861 г., так называемой «первой студенческой историей», закрытием самого университета и выходом в отставку многих лучших профессоров. Студенты того времени, к числу которых принадлежал и я, записок своих, кажется, не печатали, и, в большинстве, перемерли, или же так приспособились к дальнейшим течениям жизни, что или постарались основательнейшим образом забыть «годы юности», или же относятся к этому времени задним числом с односторонним, и далеко не беспристрастным, осуждением, а то и с насмешкой, забыв, что это то время их и вскормило, и выдвинуло. На сколько мне известно, за исключением одного В. Д. Спасовича, из прекрасной статьи которого в книге «За много лет» (чуть ли не единственной правдивой и беспристрастной) можно познакомиться с этим университетским временем и нашей «пресловутой историей», отразившейся и в других университетах, почти никто из профессоров того времени своих записок не оставил, и в распоряжении публики остаются только сочинения крайне пристрастные, односторонние, или же написанные без достаточного знания фактов, с чужого голоса, с предвзятой мыслью облить это время грязью. К первым относится известная статья моего покойного товарища, опередившего меня на год в гимназии, Д. И. Писарева «Наша университетская наука». При всех своих достоинствах, она носит характер раздражения и желание обличить некоторые, действительно темные, стороны тогдашнего педагогического университетского персонала. Ко вторым следует отнести, в числе других беллетристических памфлетов, роман покойного В. В. Крестовского «Панургово стадо», писанный автором, имевшим с университетом очень мало общего, очень редко даже его посещавшим и вращавшимся не среди студенческой молодежи, а в обществе, к тому же, кажется, вышедшим в 1858 г. из первого курса. Не мало потрудились прямо и косвенно на поприще осмеяния и якобы обличения и тогдашней науки, и студентов того времени, и другие тенденциозные писатели, не хорошо знавшие университет, как Лесков, Писемский, Ключников, даже Достоевский, и, поощряемые невольным молчанием нас, обличаемых и осмеиваемых, и все более и более надвигавшейся реакцией в обществе, напустили не мало туману в наши общественные понятия, чем крайне затруднили справедливую историческую оценку того времени…
Не претендуя, как сказал я и раньше, дать сколько-нибудь полное понятие об этом времени, требующем серьезной и беспристрастной истории, ограничусь только теми отрывочными фактами своей собственной студенческой жизни, которые, вместе с движением педагогическим, в которое, еще 19-летним юношей попал и я, способствовали образованию в моем лице учителя отечественного языка и словесности и педагога-литератора по преимуществу.
В университете, куда поступил я 18-летним юношей в августе 1858 г., пробыл я, собственно, только три года, так как в самом начале нового учебного 1861 г., когда я только что перешел на 4-й курс филологического факультета, произошла наша «история». Университет был закрыт, и я, вместе со множеством моих товарищей, не хотевших подчиниться новым правилам (взять матрикулы), был исключен из университета. Впрочем, некоторые из профессоров, как напр. Н. И. Костомаров, П. В. Павлов и др., желая дать возможность студентам четвертого курса дослушать курс, открыли было публичные лекции в залах Городской Думы и Петропавловского Лютеранского училища; но и эти лекции также вскоре были прекращены, и мы, филологи, которых было всего человек восемь, дослушивали уже курс некоторых профессоров на дому, куда они, по доброте своей, пригласили нас, снисходя к нашему печальному положению. В следующем, 1862 г., последовало Высочайшее повеление о разрешении желающим держать выпускной экзамен, в особой при университете комиссии из профессоров, и осенью того же года я получил кандидатский диплом. Как казеннокоштный студент, на казенный же счет воспитывавшийся в гимназии, я должен был бы отслуживать за свое обучение где-нибудь учителем по назначению Министерства Народного Просвещения. Но, потому ли, что считался, как не взявший «матрикулы», неблагонадежным, или, по случайности, но к обязательной службе меня, слава Богу, не призвали.
Обращаясь таким образом к трем годам моего студенчества, остановлюсь только на двух группах фактов: на университетской науке, т. е. профессорах (только некоторых, имевших для меня наибольшее значение), и на моей тогдашней внеуниверситетской жизни, имевшей влияние на мое развитие…
Припоминая теперь, через тридцать три года, этот трехлетний период университетской петербургской науки, не могу не сказать, что, как бы о нем не судили впоследствии, что бы ни говорили о тех или других его недостатках, большей частью, от самого университета вовсе не зависевших, так как он собственной автономии не имел, - общий строй университета, дух учащих и учащихся и само преподавание представляли очень много отрадного, о чем и до сих пор вспоминаешь с удовольствием, и что, при более благоприятных обстоятельствах внешних, представляло задатки богатейшего развития серьезного высшего образования в России. Начать с того, что, благодаря широкопросветительным стремлениям, охватившим тогда и правящие круги, и все русское общество, «наука» дотоле бывшая у нас чем-то формальным, случайным, подчиненным, вдруг была возведена на высокий пьедестал, в виде богини, от которой во все стороны, всем и каждому, должны были истекать лучи знания, возвышающего и облагораживающего человека. Отсюда – жрецы этой богини – профессора, большей частью лучшие русские научные силы, и высокоталантливые, красноречивые и горячо убежденные лекторы (напр. Костомаров, Благовещенский, Стасюлевич, Пыпин, Кавелин, Спасович и мн. др.) получили в глазах петербургского общества и нас студентов ореол величайшего уважения. Студенты, как готовящиеся впоследствии сами стать жрецами этой науки, долженствующей, как тогда всем твердо верилось, осчастливить Россию, которая была накануне величайших реформ прошлого царствования, также получили в глазах общества известное значение, как будущие промсвещеннейшие русские деятели, и к этим студентам с полным доверием и надеждой относилось и начальство, в лице Попечителя Князя Щербатова и ректора, известного друга Пушкина, профессора П. А. Плетнева. Нам разрешены были сходки, своя отдельная библиотека из журналов, газет и книг, наконец, касса для помощи бедным товарищам, в пользу которой в университетском зале мы сами устраивали прекраснейшие, самые модные тогда в Петербурге, концерты, в которых участвовали такие силы, как Тамберлик, Бозио, Кальцолари и другие. В пользу этой же кассы, в той же зале, читали публичные лекции, талантливейшие из наших профессоров, - лекции, собиравшие весь интеллигентный Петербург и много способствовавшие общему университетскому оживлению и распространению в обществе интересов научных и популярности имен представителей, как нашей юной, так и европейской, науки.
Что касается самого строя университетского тогдашнего преподавания, то я назвал бы его «свободным, академическим», в полном смысле этого слова. Справедливо полагая, что наука должна быть, сколь возможно более, достоянием общим, что, хотя бы самое поверхностное знакомство с ней, даже, так сказать, малейшее с ней соприкосновение, облагораживает и поднимает общество, побуждая многих позаботиться о восполнении своего образования, тогдашний университет допускал бесплатно и свободно в свои стены, на студенческие лекции, и публику. И тут-то увидела наша петербургская alma mater на своих студенческих скамьях и офицеров, и разночинца, и русскую женщину, и безбородых юношей, и седых стариков, пришедших послушать, чему учат нас – студентов. Много впоследствии было даже печатно расточено глумлений над этим посещением университета, якобы только из моды и бахвальства, праздной публикой; но, не говоря уже о том, как нас, студентов, поднимали духовно эти посещения, никто не может сказать, скольким из этих посетителей и посетительниц эти посещения не принесли и пользы.
Преподавание носило вполне свободный характер и для нас студентов, число которых превышало две тысячи. В каждом факультете было по нескольку выдающихся профессоров, и каждый из нас мог слушать любого из них на каком бы то ни было факультете, - так что узкой специализации, особенно на первых курсах, не было, и филолог слушал некоторые из наук юридических, как Государственное право у Кавелина, Уголовное – у Спасовича, или науки естественные; юристы – профессоров филологов, и т. д. Обязательности хождения на лекции и никакой проверки не было, точно также, как почти и никаких литографированных, или печатных, как ныне, записок, переходящих по наследству из курса в курс, потому что профессора каждый год читали разное. Каждый записывал, сколько и как умел, для себя и ближайших товарищей, причем велась очередь записей, и по этим-то конспективным записям мы и готовились к экзаменам, дополняя, по возможности, наши знания чтением хотя двух-трех книг из указанных на лекции. Читать всякий, кто только хотел, мог вволю, как в обширной библиотеке университетской, откуда легко давались книги и на дом, так и в богатейшей библиотеке Академии Наук, не говоря уже о Публичной, также в то время посещавшейся многими из нас. А то бывало и так. Некоторые профессора прямо указывали для экзамена какую-нибудь одну книгу, которую уже и нужно было знать обязательно. Так, помнится, А. В. Никитенко указал «Теорию словесности в ее историческом развитии» - Шевырева, Н. И. Костомаров – «Учебник русской истории» - Соловьева, М. М. Стасюлевич – «Историю цивилизации в Европе» - Гизо, только что вышедшую в переводе. Такие умеренные экзаменные требования и свободное посещение лекций предоставляли юношеству, большая часть которого, как бедняки, существовала уроками, известную свободу располагать своим временем по своему вкусу и усмотрению, и, не смотря на необязательность посещения лекций, на умеренные требования на экзаменах, на полное отсутствие всякого контроля над нашими занятиями и образом жизни, в результате получалось вот что. Глупцы и шелопаи, люди с толстой шкурой, которой ничем не проймешь, и которых всегда и всюду, во всяких возрастах, достаточно, конечно, на лекции ходили редко, только из моды и бахвальства наукой, проскальзывали на экзаменах и получали иногда дипломы, но, по большей части, курса не оканчивали. Недоразвитые «паиньки», «маменькины сынки», оберегаемые семьей от всяких веяний (таких субъектов было немного), хотя и посещали аккуратно все лекции своего факультета, тщательно дома составляя записки, но зато не читали ничего и, пробыв в университете четыре года, получали диплом, все-таки в душе оставаясь свободными от наук: - таких субъектов, впрочем, в наше время было мало. Но, кроме таких, было в те годы в университете огромное большинство хорошей молодежи, на которую, по моему искреннему убеждению, именно такой свободный режим повлиял на всю жизнь в высшей степени воспитательно и благотворно, и, за все три года моего пребывания в университете, я не помню, чтобы у какого-нибудь из профессоров, хоть сколько-нибудь порядочного и любившего свое дело, не была, более или менее, полна аудитория в каждую лекцию, не говоря уже о лучших профессорах, часто читавших в зале, у которых с трудом приходилось добывать места заранее. И не бесследно и не пассивно воспринимались эти лекции; какие оживленные, хотя и наивные подчас, речи и горячие споры именно о прочитанных лекциях, или тех или других научных вопросах, слышались, тогда и в университетских коридорах, и в буфете, и в кружковых собраниях дома! Сколько тогда читалось хороших книг из областей литературы, наук историко-политических, юридических, естественных, - и на все это чтение толкали нас опять-таки живые лекции, которые мы посещали аккуратно, потому что на них стоило ходить, - потому что наслаждение было их слушать!.. Виделся в профессоре живой человек, глубоко убежденный в том, что он говорит, умевший выбрать существенное, выдвинуть его и осветить. Это был в самом деле наставник, в лучшем смысле этого слова, видевший в своем деле священный и приятный долг пролить на нас свет образования. Такое сознание оживляло, делало симпатичной самую его наружность, давало силу голосу и неподдельное красноречие слову, увлекавшее слушателей, которые, выходя с лекций, чувствовали себя лучше, выше, благороднее… Как же было не слушать таких людей, как Кавелин, Спасович, Костомаров, Пыпин, Стасюлевич, Благовещенский? И разве мало посеяли они горячими, полными ума и содержания научного, своими словами идей добра и правды в сердцах тех, кому потом, в эпохи все более и более надвигавшейся реакции, пришлось бороться по мере сил за эти идеи на разных поприщах деятельности на пользу родине? Люди строгой науки, но, вместе с тем, мыслящие и чувствующие, они смотрели на нас, не как на мальчишек, а как на молодых людей, пришедших взять у них знания, которые человек может воспринять только свободно, и, не подавляя и не убивая в нас, юношах, духа халадным и мелочным формализмом, они вселили в нас самое важное для юноши – любознательность, дух пытливой критики и убеждение в величайшем могуществе человеческого ума и знания. Под влиянием этих-то, и некоторых других из профессоров, одни из нас развились вообще, став на разных поприщах просто скромными честными деятелями; но много было и таких, кто, увлекшись наукой, предался ей и много для нее сделал, не став однако при этом сухим кабинетным специалистом, для которого, кроме книги, буквы, факта, не существует ничего… И свято хранится в нас, старых студентах этого времени, всегда благодарная память о наших университетских наставниках, мудро понимавших, что, по словам Гоголя, «нужно оказывать доверие к благородству человека (добавим – особенно юноши), а без этого не будет и вовсе благородства…» Вот это-то доверие к молодежи, вместе с подъемом науки, и составляло особенность университетской жизни моего времени.
Постараюсь, на сколько мне не изменяет память, в самых общих чертах, обрисовать некоторых из моих факультетских профессоров, которые имели на меня наибольшее влияние. Одним из первых, произведших на меня наиболее сильное впечатление, был профессор всеобщей истории, ныне известный деятель по народному образованию и редактор «Вестника Европы», журнала хорошо известного всему образованному обществу, М. М. Стасюлевич, читавший общий курс истории европейской цивилизации и привлекавший к себе на лекции особенно много студентов и публики. Не берусь судить о степени научной ценности этих лекций, отдаленных более, чем на тридцать лет, от настоящего времени, но скажу одно, что впечатление, ими производимое, было очень большое. Это был лектор-популяризатор блестящий, необыкновенно умевший заинтересовать, увлечь, - что называется, захватить всю аудиторию так, что напряженное внимание слушателей не ослабевало от начала лекции до конца. Люди, слушавшие лекции в Париже, говорили, что манерой, дикцией, ясностью, плавностью, и красотой речи, умением живо обрисовать эпоху, он напоминал лекторов французских. Так ли это, не знаю, но, ознакомившись с Гизо, Тьерри, Мишле, Тэном, я нашел в отношении формы, манеры, между ними и нашим профессором много общего, и думаю, что именно такой лектор, как М. М. Стасюлевич, бивший не столько на факты, сколько на обобщения, освещение событий, раскрытие внутренней между ними связи и их смысла, был особенно полезен для нас студентов. Я уже говорил, как поставлена была история в гимназии, вся уходившая в массы голых, бессвязных, часто мелочных, фактов, в которых нельзя было и разобраться; М. М. Стасюлевич впервые указал нам на значение истории, объяснил великое значение цивилизации, показал, из каких элементов она в Европе слагалась, выделил и поставил ярко перед нами из событий важнейшие. Он первый указал нам на значение исторических источников и исторической критики и сделал ясной дотоле неподозреваемую нами связь между историями разных национальностей и всем человечеством, идею прогресса и регресса, существование и значение исторических законов. Этими своими лекциями он, так сказать, открыл нам историческую Европу, впервые показав, что такое настоящая история, и обратил к чтению исторических писателей иностранных, как Гизо, Тьерри, Мишле, Маколей, Гиббон, Бокль, и русских, как Грановский, Кудрявцев, Ешевский. Чтение этих писателей, по крайней мере у меня, было вызвано именно лекциями М. М. Стасюлевича, сумевшего соединить простоту и доступность изложения с идейным содержанием.
Сильное впечатление производил на меня также и другой профессор Всеобщей истории М. С. Куторга. Читал он, к сожалению, недолго, кажется, на втором только курсе, и, часто манкируя, едва ли прочел всего лекций двадцать. Помнится, держал он себя от студентов далеко, был высокого мнения о своей учености, желчен и несколько сух, и посещались его лекции мало. Но читал он в своем роде мастерски, представляя совершенную противоположность с М. М. Стасюлевичем. Как у последнего был курс общий, так сказать, по преимуществу, идейный, - так у этого специальный, фактический, детальный, так что выбранные им параллельно две эпохи: Греция во времена Аристофана и Век Людовика XIV, вырисовывались у него, благодаря искусному подбору мельчайших фактов в целые, необыкновенно живые, картины, которые крепко запечатлевались в воображении. Но такое изложение однако не исключало идеи, и, подобно тому, как из романа, например, получается в конце концов и общая отвлеченная мысль, так и из этих, часто желчных, лекций мы вынесли ясное сознание того, как обманчив бывает в государстве внешний блеск, и как, так называемые в истории, «золотые века» носят в себе зачатки несомненного разложения.
Совсем особую, своеобразную, личность, как по отношению к названным профессорам, так и по отношению ко всем другим, представляет незабвенный Н. И. Костомаров, читавший в университете два года (1859-1861) сначала об источниках русской истории, а потом историю Новгородо и Пскова, которая вышла потом в переработанном виде отдельной книгой под названием «Северно-русские народоправства». Это был, можно сказать, самый популярный, самый любимый из всех профессоров моего времени, профессор, популярность которого не ограничивалась университетом, студентами, но захватывала решительно весь интеллигентный тогдашний Петербург, мужской и женский, статский и военный, так как на его лекции, читавшиеся сначала в самой большой XI аудитории, а потом в большом университетском зале, сходился не только весь университет, без различия факультетов и курсов, но являлась и масса публики самой разнообразной, встречавшей и провожавшей лектора восторженными рукоплесканиями. Нужно было видеть, как эта разнообразная масса и студентов, и профессоров, которые часто посещали эти лекции, и офицеров, и дам, и всяких партикулярных людей, иногда очень плохо одетых, - масса, скучивавшаяся до того, что буквально нельзя было повернуться, вся, точно загипнотизированная, обращалась в зрение и слух, чтоб не проронить ни одного звука из слов, исходящих из уст человека, который производил на эту массу такое сильное впечатление. Нужно было видеть эти лица, молодые и старые, мужские и женские, на которых, как в зеркале, отражалось то или другое настроение лектора, за словами и выражением лица которого все жадно следили; - видеть эти глаза слушателей, то серьезно-вдумчивые, то будто на миг недоумевающие, то смеющиеся, то печальные, смотря потому, что слышалось с кафедры; - нужно было, повторяю, самому видеть эту громадную аудиторию, чтоб понять, какое значение может иметь для страны талантливый профессор, какое, благодаря такому чтению, огромное воспитательное влияние на публику может иметь наука, и каково могло бы быть для русского общества культурное влияние университетов, если б они были у нас учреждением свободным для всех желающих учиться!
Что же было в покойном Николае Ивановиче такого, что так влекло к нему и студентов, и публику? В чем секрет его, такой неслыханной у нас до того и до сих пор, кажется, единственной, популярности, и в чем сохраняется и до сих пор его значение, как историка?
Причины популярности Костомарова кроются, частью, в особых обстоятельствах времени и читанном им предмете – русской истории, частью в самой его личности и способе чтения.
Без сомнения, радушие, с которым отнеслось русское общество к профессору, с самого его приглашения на кафедру в Петербургский университет, было вызвано, отчасти, и опальным прошлым Костомарова, т.-е. его украинофильским увлечением, историей с диссертацией и заключением в крепости (в то либеральное время возвращение на кафедры людей науки, которых деятельность навлекала на себя неудовольствие в предшествующее царствование, вообще встречалось публикой крайне сочувственно). Но немалую долю симпатии к Костомарову возбуждал и самый предмет его лекций… С лекций Костомарова, можно сказать, началось у нас в Петербургском университете критической чтение бытовой русской истории. Свободный, неслыханный дотоле, разбор источников, оригинально освещаемых лектором, и избранный затем курс истории попыток русских народоправств в Новгороде и Пскове, с беспристрастным к ним отношением и оценкой в тесной связи с природными, местными, этнографическими, экономическими и историческими условиями, как для нас студентов, так и для публики, была первой свободной критической школой русской науки. Естественно, что в глазах и наших, и общества, Костомаров являлся в то время авторитетом и вызывал своими лекциями не только сочувствие, но даже нередко и восторг…
Но, если необыкновенный успех лекций Н. И. Костомарова зависел, с одной стороны, от указанных обстоятельств и богатого содержания его лекций, то с другой – обуславливался личностью лектора и его манерой читать. Невысокого роста, немного сгорбленный и казавшийся стариком, с реденькими волосами, в очках, очень худощавый, с желтоватым, землистым, лицом, всегда серьезный и сосредоточенный, с очень своеобразной, чуть-чуть с малороссийским акцентом, несколько певучей, дикцией, он производил на кафедре впечатление какого-то не нынешнего, не здешнего, но вместе с тем оригинального и симпатичного, человека. Точно перед громадной толпой был не профессор, не один из замечательнейших русских ученых, но один из древних летописцев, или святых подвижников, образ и речь которых Костомаров воскрешал перед нами в своих лекциях мастерски. – Это был не просто прекрасный лектор, у которого чудесно оттенялись врожденным искусством дикции малейшие оттенки смысла, выражения и отдельные меткие слова, - это на кафедре был настоящий вдохновенный художник, всем своим существом отдававшийся тому отдаленному веку, который он хотел воспроизвести в воображении слушателей. Эти лекции надо было слышать самому, чтобы оценить все их значение: книга Костомарова «Северно-русские народоправства» сильно от них отличается, только отчасти напоминая о них его слушателям. В этих лекциях, за самыми фактами, художественно расположенными, за образами, встававшими перед нашими глазами, как живые, так сказать, доминировал сам лектор, своим тоном, голосом, выражением лица, взглядом, иногда незначительным жестом, паузой, совершенно овладевавший своей аудиторией, заставляя ее то вдумчиво сосредоточиваться на новой мысли, то горячо, до подступающих к глазам слез, скорбеть, то изумляться перед силою подвижнического духа, или величием события, то чувствовать презрение к низости, то смеяться над человеческой глупостью, которой ловко пользуется дальновидный практик. И когда лекция, продолжавшаяся иногда без перерыва часа полтора, кончалась, слушатель выходил из аудитории не только обогащенный массой новых фактов и мыслей, - он был тронут, иногда потрясен, и всегда чувствовал, что он, слушатель, в этот час или полтора пережил многое…
Словом, повторяю, - такого мастерского, оригинального лектора, каким был покойный Николай Иванович, и притом, лектора, отличавшегося необыкновенной художественной простотой, чуждой всякой искусственности, другого в Петербурге не было, - и кто его слышал, тот не забудет его никогда…
Резко выделялась на нашем факультете между профессорами – классиками почтенная личность профессора Римской литературы, Николая Михайловича Благовещенского, скончавшегося в Петербурге 1-го августа 1892 г. Как теперь вижу перед собой стоящую на кафедре представительную фигуру с головой, приподнятой несколько кверху, с выставленной вперед широкой грудью, с умным лицом, отличавшимся крупными чертами; - вижу его твердую, важную походку, его, несколько театральные, эффектные, но всегда благородные, красивые жесты; как теперь слышу этот, необыкновенно громкий, немножко торжественный, медленный голос, отчетливо, как бы вырисовывающий, отчеканивающий каждое слово своей, всегда красноречивой и сильной, речи. Во всей его личности, в манерах, в дикции – во всем виделся настоящий, блестящий оратор, трибун, призванный говорить толпе и ее импонирующий, - и такая манера всегда держать себя с достоинством, такое, несколько приподнятое, чтение лекций действовало на молодежь, по крайней мере на меня, очень внушительно. Я всегда думал, что публичное чтение требует, чтоб действовать на слушателей, непременно особых благоприятных физических условий и известного искусства декламаторского, чем, по-моему, в совершенстве обладал Николай Михайлович, и на что, к сожалению, в теперешние дни, так мало обращается внимания учителями и профессорами. Но лекции Николая Михайловича блистали не одной только красотой дикции и красноречием, - они были и глубоко содержательны и по обширной научности, и по необыкновенной жизненности. Как сказано уже раньше, я учился в классической гимназии, был на филологическом факультете, где классицизму давалось подобающее важное место; наконец, я девятнадцать лет, с самого введения нового, современного классицизма был сам учителем классической гимназии, и скажу, что, по моему глубокому убеждению, из всех преподавателей классицизма и в гимназиях, и в Петербургском Университете, каких только я ни знал, - Н. М. Благовещенский был единственный русский, глубоко убеждённый и широко образованный, истинный классик, соединявший обширные знания древнего мира с горячей верой в его образовательно-воспитательное, культурное, гуманизирующее значение. И если и до сих пор, как словесник-учитель, я считаю знакомство с литературой Греции и Рима совершенно обязательным для молодежи, как основой нашей собственной культуры, то этим обязан я только Н. М. Благовещенскому. Как и большинство тогдашних профессоров, он не вдавался в специальные мелочи, не зарывался в дебри грамматические, до чего так падки классики нашего времени, а старался ввести нас в духовные интересы древнего мира, дать картины общества с его настроениями умственными и нравственными, дать почувствовать дух писателя и ввести нас, так сказать, в самую лабораторию его творчества, не забывая при этом того влияния, какое производил он на умы современников. А чтобы эти писатели, эти все культурные явления, отделенные от нас тысячами веков, сделать понятнее нам, юношам второй половины XIX столетия, он нередко прибегал к сравнениям с произведениями истории позднейшего времени и сближениям с явлениями литератур иностранных, и особенно русской, чем способствовал и уяснению дела, и необыкновенному оживлению своих лекций. Читал он общий курс истории литературы римской почти до самого ее конца, но особенно памятные мне его специальные лекции о Персии и Ювенале (о последнем он прочитал и две блестящие публичные лекции), которые вызывали интерес тем больший, что судьба и сатирическое содержание до некоторой степени напоминали многие явления нашей собственной русской жизни, обратившейся тогда к усиленной критике своего прошлого и настоящего.
Из профессоров, давших мне, так сказать, более или менее, специальную подготовку к преподавательству русского языка и словесности, назову двух известных академиков, ныне уже покойных, Александра Васильевича Никитенко и Измаила Ивановича Срезневского. У первого, пригласившего меня давать уроки своему десятилетнему единственному сыну, я часто, в 1862 и 1863 году, бывал в доме, беседовал с ним, был обласкан его добрым семейством, и, как кажется, пользовался расположением покойного. Второму, в доме которого я также бывал несколько раз в 1862 г., но только официально, как готовящийся к сдаче диссертации, я написал, по его выбору и указанию, свою кандидатскую диссертацию «Семья как нравственная единица и хозяйство по Домострою», - памятнику, тогда еще почти вовсе не исследованному. Помню, что на этот, единственный мой в жизни, собственно научный, труд положил я немало сил, увлечения и стараний обработать его возможно красивее со стороны рельефности картины и живости популярного изложения. Помню, что Срезневскому диссертация понравилась, так что он вполне признал ее кандидатской, но заметил, что она скорее напоминает журнальную статью, чем ученую диссертацию. Я смутился и спросил, какие же в ней научные недостатки? Измаил Иванович улыбнулся и уклончиво отвечал: «Как вам сказать? Все верно, и факты подобраны и освещены, работали много…» Я прервал его: «Вы хотите сказать, Измаил Иванович, мало ученого багажа, слишком популярно по форме и резко по выводам?» Он засмеялся своим всегдашним, несколько ироническим, смехом, и сказал: - «Ну, да, вы скорее литератор, журналист, но не ученый…» Профессор был прав: ученым, в самом деле, я и не сделался…
Но возвратимся к этим двум весьма интересным и живо памятным мне личностям.
Если профессора, мною обрисованные раньше, всем существом своим отдавались духу живой популяризации науки и составляли, так сказать, единое целое и с университетом, и с ищущей знания публикой, принимали живое участие в университетских делах и пользовались большой популярностью, то нельзя было сказать этого об этих двух представителях академической науки. Они держались как-то в стороне движения: на лекции к ним посторонние почти не ходили, да и студентов, кроме нас, филологов, у них почти не бывало. Люди, много пожившие, воспитанные тяжелым режимом, среди которого им пришлось и действовать большую часть жизни, они скептическим смотрели на неслыханное, и, как им казалось, совершенно неприличное, популяризирование строгой науки, и, как они думали, распущенность молодежи, так еще недавно сдерживаемой крепкой уздой. Зная близко настроение известной части высших сфер и, по опыту, мало доверяя либеральным увлечениям общества, которые, как и показало ближайшее будущее, вскоре перешли в самую мрачную реакцию и суровое осуждение того же самого, чему еще так недавно это общество поклонялось, эти два, более спокойные, «академические мудреца», стали в стороне, выжидая, что будет дальше, и, как профессора, оставались такими же, какими они были на кафедрах и раньше, вовсе не заботясь о том, как к ним относится молодежь и общество. Эти два лица, Никитенко и Срезневский – вспоминаются мне теперь, в сравнении с прочими, обрисованными мною личностями, как представители тогдашнего университетского консерватизма, но консерватизма убежденного, не исключающего прогресса, но только такого, который вводился бы постепенно, потихоньку, без всяких вспышек, увлечений, как достойная награда благовоспитанному обществу и школьникам, благодарно принимающим расточаемые о них попечения.
Но, не смотря на этот консерватизм, в этих людях, как профессорах, было немало и хорошего. И вот это-то хорошее мне и хотелось бы припомнить.
Александр Васильевич Никитенко, которого любопытнейшие записки и дневник (Русская Старина, 1889-1892 гг.) составляют драгоценный материал для знакомства с нашей историей просвещения за последние тридцать – сорок лет, был, как профессор, личностью, в высшей степени, своеобразной. Это был человек невысокого роста, коренастый и плотный, с умным, приветливым, лицом, живыми глазами, хитро смотревшими из под густых, нависших, с проседью, бровей, с почти совсем седыми, жесткими, волосами, слегка подстриженными, не поддающимися щетке и стоявшими всегда небольшим хохлом, придававшим лицу важность. – Несколько развалистая походка и неторопливые, плавные движения напоминали ленивого малоросса, который однако легко воодушевлялся, и тогда весь, как юноша, отдавался этому воодушевлению; его несколько вкрадчивый, мягкий и гибкий голос, баритонного, приятного, характера, невольно привлекал слушателя и располагал к говорившему. Его манеры и обращение, умеренные, красивые жесты, к которым он любил прибегать в разговоре и на лекциях, обнаруживали в нем какое-то особое изящество и привычку к хорошему обществу, в котором он много и вращался, а постоянные уроки в институтах и частные, которые он давал, преимущественно, девицам высшего круга, сообщали ему ту, особенно мягкую, изящную, несколько сдержанную, исключавшую всякое излишество, манеру держать себя в отношениях к другим, как замечается у людей, часто вращающихся между женщинами. Да простит мне память о моем покойном наставнике, если, в видах сохранения беспристрастной истины, скажу даже, что именно на кафедре, но не дома, где он был проще, он как будто немножко рисовался, и, декламируя, или читая лекции, обращал, может быть, иногда слишком, много внимания на красивую отделку фразы и на производимое ею впечатление. Но, не смотря на эти особенности, не нравящиеся некоторым, на немножко, как кажется, напускную важность, А. В. Никитенко был человек необыкновенно сердечный, простой и симпатичный. Он искренно любил свою науку об искусстве, видя в искусстве, особенно поэзии, величайшую, возвышающую душу, силу, и художественному наслаждению, выработке строгого эстетического вкуса, придавал огромное воспитательное значение. Этого вкуса, этого чутья прекрасного, изящества, требовал он не только в самом искусстве, в котором осуждал все резкое, грубое, тривиальное, но и в речи и манерах держать себя с людьми. Всегда вежливый, приветливый и мягкий и со студентами, и с домашними, и с прислугой, он, сколько я знаю, никогда не выходил из себя, всегда храня свое внутреннее достоинство. К событиям, людям и мнениям, возмущавшим его своим противоречием с тем, что он сам считал истинным, добрым, честным, относился он, по-видимому, довольно терпимо, пожалуй, спокойно, как бы философски, как Гораций, ничему не удивляясь и ничем не возмущаясь; в споре всегда давал высказываться противнику, признавая за каждым право иметь свои убеждения; но немногие, близкие к нему, люди, в редкие минуты полной его откровенности, когда за дружеской беседой, в тесном домашнем кругу, он являлся не академиком, не жрецом науки, не поучающим и взвешивающим каждое свое слово, профессором, а просто добрым Александром Васильевичем, могли видеть, как глубоко иногда он страдал от всего, что подчас видел, как возмущала его всякая неправда, низость, и, особенно, все то, что, как он думал может служить ко вреду горячо любимой им России и столь высоко ценимому им просвещению. Но, повторяю, высказывался он редко, и вышедшие теперь, уже более чем через десять лет по его смерти, его записки и дневник, которые он хранил при жизни, как святыню, как тайну, показали, как много заветных дум, мыслей и чувств, часто таких честных, светлых, хороших, поверял он, в тиши своего уединенного кабинета, бумаге, которой поверял он чаще и больше, чем людям, свою, богатую опытами жизни, душу.
Как эстетик – это был гегельянец, поклонник чистого искусства для искусства, без отношения его к современности, видевший в поэте «аполлонова жреца», рожденного «не для житейского волненья, не для корысти, не для битв», а «для молитв и чистых звуков». Едва ли я ошибусь, если скажу, что стихи в душе он предпочитал прозе. Его любимыми поэтами были Гомер, Софокл и Шекспир, перед которыми он благоговел. Он чутко отыскивал примеры возвышенного в Державине. Меланхолическая поэзия Жуковского и элегии Батюшкова, вместе с чудной музыкой их стиха, находила в покойном, мастерски декламировавшем их наизусть, замечательно тонкого истолкователя, а Пушкин, особенно в Онегине, Борисе Годунове и дивной лирике, был для него величайшей святыней. Слезы блистали на глазах старика; силой поразительной, или льющейся в душу ласкающей негой, звучал его, богатый гибкостью и вибрацией, голос, когда он читал перед нами свои любимые шедевры, как, напр., строфы из державинского Бога, Водопада, На смерть Мещерского, Море – Жуковского, Тень друга и Умирающий Тамм – Батюшкова, Онегина, или монологи Бориса. Какой это был удивительный декламатор, у которого не пропадало ни одно словечко, ни один оттенок мысли! Подобного ему я встретил впоследствии только раз, в одном старике-преподавателе словесности, Василий Тимофеевич Плаксин, о котором буду говорить потом, и как глубоко обязан я покойному Александру Васильевичу, именно как учитель, видевший на живом примере всю важность в классах словесности хорошего выразительного чтения. Лермонтова и Гоголя, сколько помню, Никитенко читал и разбирал редко, но относился он к ним, особенно к Гоголю, которого сочинения провел почти все в качестве цензора, а за пропуск «Коляски» был даже арестован, с величайшим уважением. Однако, понимал он великого писателя, кажется, не столько со стороны, опять-таки, эстетической, подобно тому, как понимал его Плетнев, Вяземский, Жуковский и С. Т. Аксаков. При таком отношении к искусству, Александр Васильевич, хотя и принимал участие в сороковых годах в редакции некрасовского «Современника», когда выступили там Григорович, Тургенев и Достоевский, и вращался некоторое время в кружке писателей сороковых годов, но обличительно-критическое и реальное направление нашей литературы возрождения (со второй половины пятидесятых) была старику не по душе; - он видел в ней падение любимого искусства, а в новой критике подчас и легкомысленное отношение к авторитетам.
Но, при его некоторой односторонности, исключительно в чисто эстетическую сторону, я должен сказать, что Александр Васильевич, отнюдь не насилуя моих личных вкусов и направления, и не сделав из меня адепта своих взглядов, имел большое и благотворное влияние на мое эстетическое развитие. В ту эпоху нашего русского Sturm’a и Drang’a, когда, в крайнем увлечении реализмом, развенчивались и Пушкин, и Лермонтов, и Белинский, - этот, может быть, односторонний, но убежденный и искренний человек, вселил во мне, юноше, чутье художественной «красоты», которая уже сама по себе, безотносительно, воспитывает человека. Он выучил меня боготворить эту красоту, смотреть на искусство, как на святыню, требующую от ее жреца-художника возвышенной мысли, известного подъема духа и достойной формы, без коей настоящего искусства нет. И если впоследствии, на поприще учителя словесности, мне сколько-нибудь удавалось действовать воспитательно на вкус учащихся посредством поэзии, заставлять их полюбить ее и в ней находить наслаждение, то, в значительной степени, обязан я этим также Александру Васильевичу, как и сознанием важности художественного выразительного чтения.
Обращаясь, собственно, к лекциям Никитенко, я должен сказать, что никакой определенной системы, научной последовательности, целого курса, в роде курсов Стасюлевича, или Костомарова, в них не было. Номинально он читал теорию поэзии в связи с другими искусствами, и я даже достал хорошо составленный одним из его любимых прежних слушателей целый курс записок, в виде объемистой тетради. Но курса этого при мне он не читал, и был этот курс сам по себе, а лекции сами по себе. Записки эти, сколько помнится, были высокопарны, многословны, мало понятны, вследствие множества философских терминов и отвлеченных рассуждений о высоком, прекрасном и тому подобных, хитрых, и едва ли вполне объяснимых, материях, и отдавали туманной философией Гегеля, в чем и убедился я впоследствии, одолевая с превеликим трудом гегелевскую трехтомную эстетику. Лекции Никитенко были необыкновенно живыми и увлекательными импровизациями художника-лектора, который, не стесняясь никакой программой, планом или конспектом, всякий раз брал какое-нибудь отдельное художественное произведение русского поэта, или, напр., монолог из Шекспира, и, великолепно прочитав его наизусть, чем сразу захватывал свою немногочисленную аудиторию, начинал говорить по поводу прочитанного, разбирая и мысль, и постройку, и объясняя красоту деталей и формы. Импровизация, куда входило попутно множество понятий эстетических, историко-литературных, этических, возбуждала вопросы, которые мы тут же предлагали лектору, обращалась нередко в живую беседу, причем, лектор переходил к другим произведениям, которые тут же также прочитывал, - к сопоставлениям с другими писателями, указывал книги, произведения, рекомендуемые для прочтения, - словом, легко, вполне популярно и приятно, обогащал нас целой массой знаний в области эстетики и истории литературы русской и иностранной, знакомил нас со множеством неизвестных нам писателей, заинтересовывая ими и побуждая знакомиться с ними уже нас самих. Так, помнится, напр., я узнал из этих лекций-импровизаций, что такое критика (один из любимых коньков Никитенко, написавшего известную книжку «Речь о критике», так хорошо разобранную Белинским); на Тени друга и других элегиях Батюшкова – значение художественного выражения идеи в форме; на Море Жуковского и балладах – сущность и характер романтизма; Ромео и Джульетта положила основание для знакомства с Шекспиром, о котором Никитенко говорил много, и с особенной любовью; Державинские оды, Наполеон, Пушкина подали повод к беседе о высоком в поэзии; отрывки из Онегина – о прекрасном, нежном и отрицательном. Так, в своих живых, импровизированных, как называют теперь у нас «конференсах» - беседах, незаметно и приятно развивал почтенный профессор вкус и возбуждал любовь к изящному, обращая нас к занятиям литературой, уже самостоятельным.
Если только что описанный почтенный наставник и теперь, более чем через тридцать лет, ясно рисуется в моем воображении, а, благодаря своим запискам и дневнику, еще более понятен, то далеко не могу сказать этого об Измаиле Ивановиче Срезневском, который и до сих пор остается для меня загадкой. Это была личность тоже своеобразная, оригинальная. Человек очень большого, острого, скептического ума и меткого иронического остроумия, он, помимо своей специальности в славянских наречиях, преимущественно в древнерусском и церковнославянском языках, был энциклопедист, обладавший громадною памятью, и поражал блеском и живостью речи. Самолюбиво дававший чувствовать свою ученость и этот энциклопедизм вообще, любивший ловко и кстати мимоходом коснуться своих близких отношений, чуть не ко всему западному славянскому ученому миру, с которым сблизился он заграницей во время своих путешествий, он мог поразить блеском и увлекательностью лекций, но из этих лекций, сколько помню, выносил, по крайней мере, я, очень мало. Ни сравнительной грамматики, ни истории славянских литератур, ни даже определенных представлений о старом и современном славянстве и его задачах он почти не давал, а просто разбрасывал перед немногими слушателями, как бы невзначай, целую массу отрывочных и оригинальных мыслей о языке вообще и разных теориях его происхождения, о тех или других славистах, отдельных русских и славянских писателях, древних памятниках, не пренебрегая и анекдотом, метко обрисовывающим личность или явление. Даже самих памятников он почти никогда не читал, предлагая желающим изучать славянские наречия и литературу самостоятельно, что, конечно, было для нас слишком трудно; но в то же время становился крайне снисходительно к тем, кто почти не занимался вовсе. Его лекции, как и лекции Никитенко, были тоже импровизациями, но только без той теплоты, сердечности и глубокой веры в преподаваемый предмет, какие были у последнего. Я бы позволил себе сказать даже так (конечно, я говорю только о своих личных, может быть, ошибочных впечатлениях): Никитенко, излагая перед нами свои, всегда, впрочем, определенные по содержанию и составлявшие законченное целое с ясными выводами, импровизации, действительно учил, или хотел учить нас, веруя в силу и важность своего предмета и видя в слушателе личность, пришедшую учиться; Срезневский как бы снисходил до нас, небрежно бросая кое-какие крупицы из богатой житницы своей учености, разнообразных знаний и жизненного опыта; бросал как бы шутя, подчас очень зло, желчно разбивая ту или другую научную теорию, или мнение, развенчивая ту или другую, якобы авторитетную, личность; но воспользуемся ли мы, и как, этими крупицами, до этого, как мне по крайней мере казалось, ему не было никакого дела. Я, право, даже не могу сказать, верил ли покойный серьезно, в глубине-то души, закрытой для посторонних, в будущность славянского мира, что он думал о судьбе славянства, о славянофилах, панславизме и наших отношениях к славянскому миру. И если образовались у меня какие-нибудь определенные взгляды и убеждения насчет славянства, как русского, так и остальной Европы, то обязан я этим не Срезневскому, а позднейшему знакомству с известными книгами Пыпина (Характеристики литературных мнений, История славянских литератур – Пыпина и Спасовича, История русской этнографии), некоторым журнальным статьям и сочинениям самих славянофилов. С шестидесятых еще годов, с легкой руки Тургенева, пустившего в оборот ловкое словечко, нас, тогдашнюю молодежь, стали обзывать ни во что якобы не верящими нигилистами и насмешливыми скептиками, и в том же нигилизме и скептицизме жестоко укоряли литературу; - но, не входя в рассуждение, так ли это было на самом деле, я сказал бы, что не малую долю, именно скептического отношения к людям, явлениям жизни и самой науке, часто несправедливо претендующей на непогрешимость выводов, вынес я в значительной степени именно из лекций наиболее консервативного профессора, патентованного русского ученого и академика И. И. Срезневского. И за этот-то скептицизм я не только не упрекаю его памяти, но всегда вспоминаю его с благодарностью: выучил он меня очень немногому – это правда, да, вероятно, виноват в этом и я сам; но, не рядясь в ученую тогу, этот «маленький Вольтер» на кафедре русского столичного Императорского университета возбудил и утвердил во мне дух критики по отношению к науке, людям и жизни, а там уже, что признать, или отвергнуть, - это было, как и у всякого, делом своего собственного крайнего разумения. Это говорю я серьезно, без малейшего неуважения к памяти покойного. Но, если мало знаний дали мне лекции И. И. Срезневского о славянстве, то величайшее значение для меня, в смысле подготовки к учительству, имели несколько лекций, прочитанных им публично О преподавании русского языка. Слушателей, как специальные, собирали они мало; но в них было столько оригинального, умного и практически приложимого к преподаванию русской грамматики на живом языке, что, вместе с известной книгой Ф. И. Буслаева О преподавании отечественного языка, эти лекции, вышедшие отдельной книжкой и потом в значительной степени вошедшие в известную книгу Срезневского Мысли об истории русского языка, положили серьезное основание и метод всему нашему позднейшему отечественному языкознанию в применении последнего к школьному курсу.
К величайшему моему сожалению, только уже на третьем курсе, и то, если не ошибаюсь, один только второй семестр, привелось мне слушать А. Н. Пыпина, приглашенного на новую, столь необходимую для филологов, кафедру Всеобщей истории литературы. Помнится, еще задолго до его появления в Петербургском университете, в публике, как и между студентами, ему предшествовала самая лестная репутация солидного молодого ученого. Это уже сразу располагало к нему молодежь; но, с первых же лекций, увидев, что они, отличаясь строгой научностью, представляли, по-видимому, интерес только для специалистов, большинство нахлынувших было слушателей перестало его посещать, и остались его постоянными и усердными слушателями почти только одни филологи разных курсов, которых в то время было всего-то, на всех четырех курсах, едва ли более ста. После серьезного вступления, где определил он значение своего предмета в ряду наук, современное положение последнего в науке европейской и указал основные приемы научной критики и главнейшие источники, он прямо перешел к рассмотрению средневековой литературы, сколько помнится, провансальской и средневековых французских летописцев-мемуаристов. Странное впечатление, сравнительно с названными профессорами, произвел на меня в первое время Александр Николаевич, пока я несколько не привык к нему и не стал все больше и больше заинтересовываться предметом и уважать профессора. Не было у него ничего внешнего, блестящего, поражающего, - ничего такого, что так увлекало меня, напр., в Стасюлевиче, Костомарове или Никитенко: ни французского блеска и текучей, красноречивой, бойкой речи первого, ни оригинальной художественности второго, ни изящества и задушевности третьего; не было и иронического тона и разнообразия занимательного, часто анекдотического, содержания лекций Срезневского, - ничего этого у Пыпина не было, и многим из нас, избалованным красотой лекций и популяризацией науки, это могло не нравиться. Но, по отношению к себе лично, я должен сказать, что, за все мое студенческое время, из всех слушанных мной филологов, кроме Костомарова – все-таки профессора-художника, много бравшего и своей личностью, А. Н. Пыпин преимущественно остался в моей памяти идеалом вполне спокойного, строго серьезного, ученого, всецело отдавшегося науке, нелицеприятные выводы которой даются только путем долгого и упорного самостоятельного исследования источников и глубокой исторической их критики. Своими немногими лекциями он показал мне настоятельную необходимость для науки основательного знания иностранных языков, недостатком которого так страдают русские студенты; показал, сколь важно для учителя словесности знакомство с литературой европейской, и как много требуется от человека упорного, долгого, труда, чтобы внести в науку хоть что-нибудь новое, существенное. Под влиянием то именно этого человека и полюбил я всеобщую историю литературы, с которой с того времени и стал более основательно, по мере сил и возможности, знакомиться, и знакомить с которой в простой и доступной форме, моих учеников и учениц стало во всю мою последующую учительскую деятельность одной из главных моих задач. Каким был Александр Николаевич в свое недолговременное профессорство, таким остался он и во всю свою жизнь, по настоящее время. Издав под своей редакцией капитальнейший по истории всеобщей литературы, обширный труд Геттнера (История литературы XVIII в.), он перешел к исследованиям литератур славянских и своими собственными, строго научными, трудами по истории литературы русской – «Общественные движения при Александре I», «Характеристики литературных мнений», «Белинский, его жизнь и переписка» - внес, едва ли не единственный у нас научный обширный систематический вклад в историю русской литературы XIX в., которая, как наука, с А. Н. Пыпина, кажется, только и начинается.
Вот, кажется, и все профессора моего факультета, которые, так или иначе, имели на меня, юношу, большее или меньшее влияние, и заинтересовали меня наукой. Они заставили меня видеть в науке святыню, которой нужно служить честно и нелицеприятно, посвящая ей все свои силы и способности, и нелегкий, долгий, упорный труд, но которая за то, также всякому, кто хоть сколько-нибудь добросовестно ей послужит, дает великое наслаждение в бескорыстном искании истины. Они же, эти наставники мои, показали мне, какую наука имеет культурную силу, и как может эта наука облагораживать и осчастливливать человека; как от степени распространения широкой образованности прямо зависит увеличение человеческого благосостояния. И вот, под влиянием этих-то людей, я, полный юношеского идеализма, уже в детстве мечтавший о профессорстве и учительстве, твердо решил посвятить себя служению обществу в качестве учителя.
Вглядываясь в даль моего университетского прошлого, скажу кстати несколько слов и о том, какими весьма существенными пробелами, только отчасти пополненными потом, уже гораздо позже, страдало наше факультетское филологическое образование.
Совсем отсутствовал у нас самый важный, основной, предмет гуманистического образования – философия, понимая под нею логику, психологию и историю философии. Последней и не полагалось в числе факультетских предметов; что же касается первых двух, то, отданные в руки духовных лиц, эти науки были чем-то в роде весьма краткого и поверхностного дополнения к богословию, которого почти никто не слушал, и отличались схоластическим характером. Эти предметы существовали у нас только как бы для виду, никого собой не интересуя, и, сдав экзамены по крошечным литографированным тетрадкам, раздаваемым профессором заранее, мы вышли из университета с полнейшим отсутствием всяких знаний по логике и психологии, с которыми однако же те из нас, которые подобно мне сделались учителями словесности, должны были впоследствии хоть сколько-нибудь знакомить учеников. Не слушал я и педагогики, так как профессор ее, директор Ларинской гимназии Фишер, начавший было читать, вскоре умер, а после него кафедра так и не была замещена. Весьма любопытно, чтобы не сказать, крайне странно, что у нас в России и до сих пор вовсе не существует кафедры истории педагогики ни в одном университете, а между тем педагогика читается обязательно во всех средних женских учебных заведениях, на женских педагогических курсах, в учительских школах, семинариях и институтах. Конечно, не мало можно было бы указать и других слабых сторон, или недочетов в тогдашнем преподавании на нашем факультете; рядом с обрисованными мною семью профессорами, оставившими по себе добрую память и уважение, были и другие, из коих о некоторых вспоминаю с улыбкой, но я не буду говорить о них, так как они и весьма немногому меня научили, и вовсе не имели на меня никакого влияния. Поэтому, вспоминая с благодарностью обо всем хорошем, что я вынес из своей alma mater, повторяю вместе с Пушкиным:
Наставникам, хранившим юность нашу,
Всем честию, и мертвым, и живым,
К устам подъяв признательную чашу
Не помня зла, за благо воздадим!».
«Оглядываясь в прошлое, удивляюсь, как это, лет за тридцать пять назад, могли существовать в университете круглые, бессемейные, бедняки, подобные мне, не получая со стороны университета ровно никакой материальной поддержки. Правда, все переходящие из гимназии, как и я, «казеннокоштные» гимназисты, от платы слушание лекций освобождались, но за то в первый год никакими стипендиями не пользовались, - так что должны были жить и питаться где, чем и как им было угодно. Кроме нескольких, очень немногочисленных, стипендий (напр., И. А. Крылова), которые получить было чрезвычайно трудно, никаких стипендий, казенных или частных, не было тогда вовсе, а существовали, как называли у нас некоторые, особые «балловые деньги» - семь с полтиной в месяц, которые выдавались помесячно «казенным» студентам (т. е. освобожденным от платы за лекции), но не иначе, как только через год, после переходных экзаменов во второй курс, как бы в награду за 4 ½ балла в среднем, - причем, на следующий год, если бы студент получил на испытаниях баллов хотя бы четвертью менее, эта месячная премия за хорошую науку прекращалась. Таким образом, если на втором курсе в перспективе представлялись семь с полтиной, то в первый год не получилось уже ни откуда ровно ничего. Можно было, правда, выхлопотать что-нибудь из суммы, собранной с ежегодного концерта, наконец, из нашей собственной, едва возникшей, кассы; но нуждающихся было так много, а денег так мало, что урвать что-либо было и трудно, да просто и совестно, если только проситель буквально не умирал с голоду. И вот, особенно на первом курсе, образовывался особый «мыслящий пролетариат», плохо одетый, без калош и теплого платья, весьма часто голодный, иногда даже без квартиры, т. е. своего угла, где бы можно было хоть переночевать; но, не смотря ни на что, - пролетариат необыкновенно бодрый духом, даже веселый и остроумничавший над своим же курьезным положением, - пролетариат выносливый, без боязни, с верою глядевший в будущее, оптимистически относившийся к жизни и ухитрявшийся еще читать, работать, даже иногда попасть в театр, и – даже, зачем таить грех?.. – скромно покутить с товарищами, угостив подчас и других, ребром поставленной, попавшей в карман копейкой…
Так-то и проживал, главным образом, благодаря товариществу, наш тогдашний бездомовный «пролетариат». Это-то товарищество было, по крайней мере для меня, великой воспитательно-общественной силой, поддержавшей и сформировавшей мой характер в годы юности. В наше время лоно тесно и быстро сближало студентов, без различия факультетов, даже курсов, поддерживало и ободряло друг друга и вносило в жизнь основы общественности, взаимопомощи, нравственного контроля над собой и известный благородный идеализм. Фамильярное же «ты», на которое тогда переходили студенты с первого же знакомства, было как бы внешним выражением той нравственной солидарности, какая чувствовалась в нас по отношению ко всему студенчеству…».
Острогорский, В. Из истории моего учительства. Как я сделался учителем (1851-1864). – СПб.: Типография И. Н. Скороходова, 1895. – С. 41-84, 87.