Никитенко Александр Васильевич

Материал из Вики Санкт-Петербургский государственный университета
Версия от 20:13, 7 декабря 2021; Семенов Василий Анатольевич [St801163] (обсуждение | вклад) (Новая страница: «1805-1877 Историк литературы, цензор, профессор. Окончил историко-филологический факультет...»)
(разн.) ← Предыдущая | Текущая версия (разн.) | Следующая → (разн.)
Перейти к навигацииПерейти к поиску

1805-1877

Историк литературы, цензор, профессор. Окончил историко-филологический факультет Петербургского университета (1828). С 1830 года читал лекции по политэкономии в Петербургском университете. С 1832 года стал адъюнктом по кафедре русской словесности, с 1834 года — экстраординарным профессором, с 1850 года — ординарным профессором.


«Экзамен в латинском языке. Я получил 3 балла. Стыжусь: перевод, по которому профессора судят об успехах студентов, сделан мною с помощью одного из товарищей. Но если бы не это злоупотребление, то, невзирая на все мои отличия по другим предметам, я не получил бы степени студента и не был бы переведен на второй курс. Даю себе слово вперед быть благоразумнее, трудолюбивее и тверже. Экзамен из теоретической философии. На мою долю выпало много трудных и запутанных метафизических задач. Говорят, профессор хотел отличить меня этим. Я с честью выдержал испытание и получил первые баллы… Экзамен из русской словесности. Я выдержал его хорошо. Сегодняшний экзамен из практической философии [т.е. этике] сопровождался большими неприятностями. Лодий, профессор права и философии, один из старейших в нашем университете, а по духу старейший из всех, ибо весь проникнут схоластикой XIII века. Он напал на профессора Пальмина, читающего нам практическую философию, и упрекал его в том, что тот заставлял нас следовать ложной и опасной системе. Пальмин держался основных положений Канта. Дело принимало серьезный оборот, так как в него вмешалась личная вражда Лодия к Пальмину, а вражда, как известно, имеет зоркие глаза и умеет открывать зло там, где другие и не подозревают его. Мы ожидали дурных для себя последствий, особенно я, который составлял записки по данному предмету и пополнял их собственными замечаниями. Но благодаря сдержанности и благоразумию нашего профессора все обошлось благополучно. Итак, экзамены кончены. Я выдержал их среди самых бурных приключений моей жизни, и, по совести, выдержал их с честью, за исключением латинского, воспоминание о котором вызывает у меня краску стыда… Был у профессора и декана нашего факультета, Пальмина. Мой товарищ Армстронг получил на экзамене практической философии почти последние баллы, между тем выдержал экзамен едва ли не лучше всех. Это его крайне огорчило, и он просил меня объясниться по этому поводу с деканом. Я сам уже многим обязан профессору Пальмину, но не думаю, что это должно было служить мне препятствием в настоящем случае; И действительно, мне удалось достигнуть желаемого. Декан принял в соображение мое объяснение и обещал поправить несправедливость. А когда я у него спросил, могу ли я сам рассчитывать на то, что буду переведен на 2-й курс, он отвечал: "Кому же перейти, если не вам? Вы имеете на то несомненное право. Я, со своей стороны, по крайней мере не позволю оказать вам несправедливость". Горячо поблагодарив доброго профессора за себя и за товарища, я ушел успокоенный. Пальмину лет за сорок. Он, по-видимому, флегматик, но не угрюм. У него добродушная улыбка, и он умеет постоять за того, кто ему по душе. Со мной он всегда ласков и приветлив, говорит тоном дружбы, как с равным. У него здравый ум. Он не систематик и ищет истины везде, где только надеется найти ее, и любит ее, в каком бы виде она ему ни представлялась. Практическое предпочитает теоретическому и рассудок -- уму. Скромен. Испытал много превратностей, но перенес их, как подобает философу. И теперь участь его неблестящая. Он небогат, а семейство у него пребольшое. Я, между прочим, нахожу в нем сходство с Ф.Ф.Ферронским, моим добрым украинским философом. Та же, по-видимому, простота сердца и равнодушное отношение ко внешним невзгодам. При всем том говорят, что профессор этот нелюбим в университете. Но кто же умеет так ненавидеть и гнать, как ученые: им издревле принадлежит честь совершенствовать не одно хорошее, но и дурное… Сегодня, в десять часов утра, все студенты собрались в университет. Был отслужен молебен, и каждый из нас получил свидетельство на звание студента, а потом прочитано нам расписание о переводе нас на высшие курсы. Я переведен на второй и со мной все мои товарищи из вольно-слушающих… Время мое так распределено: встаю в пять, иногда в шесть часов, никогда позже. В дни, определенные для лекций, иду в университет, возвращаюсь домой в 12 часов, записываю лекции или читаю сочинения, имеющие связь с университетом… Сегодня все студенты собрались в университетской аудиенц-зале, где ректор Дегуров произнес к нам слово, в котором увещевал быть преданными нашему монарху. Речь свою он подкрепил примером 14 декабря. Ректор говорил горячо, и речь его произвела впечатление… Слушал лекции из истории философии. Мы занимались греками и, по обыкновению, начали с Фалеса. Профессор обращался к нам с вопросами, на которые мы, по его словам, отвечали удовлетворительно. Поутру зашел послушать лекцию профессора Толмачева о словесности. Застал оную уже на половине: он трактовал о красоте. Потом я был на лекции статистики профессора Зябловского. Он читал нам общее обозрение Европы. Профессор Зябловский, кажется, слишком любит пускаться в подробности, но он очень хорошо объясняет свой предмет, то есть точно, толково и чистым языком. У него грубая, полудикая физиономия, но его приятно слушать. От 8 до 10 часов утра слушал лекцию естественного права у профессора Лодия. Последователи французской школы по этому праву говорят: "Люди рождаются свободными и равными в рассуждении прав и пребывают свободными и равными в них. Цель всякой государственной связи есть сохранение природных и неотъемлемых прав человека. Сии же права суть: свобода, собственность, безопасность и власть противоборствовать угнетению". Французы старались приноравливать все положения естественного права к политическим идеям того времени -- это ясно. Но опровержение, которое нам вообще предлагал наш профессор, показалось мне неудовлетворительным. Понятия: свобода, собственность и власть противоборствовать угнетению надлежало бы рассмотреть в отвлеченности, а он показал нам только злоупотребления, кои делались в применении их, и тем самым как бы доказывал их полную несостоятельность, чего, конечно, не мог иметь в виду».

«Сегодня было годичное торжественное собрание в нашем университете. Было много посетителей, и в том числе дюк Броглио, генерал французской службы, занимающий первое место в свите французского посла, маршала Мармонта. Прекрасный мужчина. Черты лица его благородны и выразительны, движения грациозны и непринужденны. Глядя на него, я понял, как далеки от своего образца наши подражатели французского стиля в обращении. Они перенимают внешние приемы и думают, что в этом все. Между тем им прежде всего следовало бы проникнуться тем духом гуманности и общительности, каким преисполнены французы, а приемы явились бы уже сами собой, вместе с внутренней грацией, без которой не бывает внешней. Акт продолжался часа три, но мы, студенты, собрались гораздо раньше и провели время довольно приятно, расхаживая по зале и делая наблюдения над приходящими. Профессор и секретарь совета Бутырский прочел отчет деятельности университета за прошлый год -- отчет, из коего, несмотря на все старания оратора доказать противное, было очевидно, что просвещение в столице не сделало за это время больших успехов. Ректор Дегуров произнес на французском языке речь о влиянии просвещения на народы; ее очень хвалили. Профессор Пальмин часа полтора говорил о добродетелях покойного императора Александра Павловича. Любопытнее всего был отрывок из литературных лекций профессора Бутырского, который прочел оный с обычною своей приятностью. Дело шло "о сущности поэзии". Не многие из наших глубоко вникают в его теорию, между тем в ней много истин, которые могли бы принести большую пользу нашей литературе, если бы к ним захотели повнимательнее прислушаться».

«Сегодня студенты собрались в университет в большую залу, куда вскоре явились и профессора. Вдруг ко мне подходит наш профессор словесности, Бутырский, и не то ласково, не то недоверчиво спрашивает: - Не ваше ли сочинение читал я в "Сыне отечества" под названием "О преодолении несчастий"? - Так точно, - отвечал я. - Неужели? Клянусь, я не предполагал, чтобы вы, молодой студент, были автором сочинения, которое сделало бы честь гораздо более опытному литератору. Оно поражает богатством и зрелостью мыслей, - прибавил он, обращаясь к стоявшему около своему товарищу. - Есть некоторые ошибки в слоге, и я поясню их вам. Заметил я также в двух-трех местах некоторую неясность. Но, помимо этого, все прекрасно. Едва успел я поблагодарить его за столь лестный отзыв, как подошли ко мне другие профессора. Все читали уже мое сочинение и спешили выразить мне свое удовольствие. Я совсем растерялся от этого неожиданного триумфа и готов был провалиться сквозь землю, чтобы уйти от всех устремленных на меня глаз. В заключение Бутырский обещал разобрать мое сочинение на первой же своей лекции. Мы отслушали молебен и разошлись по домам, получив приглашение завтра собираться на лекции».

«Теперь у нас в университете самое горячее время. Каждый час на счету, а я промочил ноги и дня четыре провел самым непроизводительным образом. И сегодня еще мне не следовало бы выходить, но я должен был явиться к попечителю. В девять часов утра я отправился к нему и был немедленно принят так же благосклонно, как и первый раз. - Ваше положение не переменилось? -- с участием спросил он. - Нет, ваше превосходительство, оно все то же. Здесь я изложил перед ним план, который недавно пришел мне в голову. Некто С., по повелению покойного императора, пользовался от университета пятьюстами рублями годового пенсиона, пока не кончит курса. Ему оставалось пробыть в университете еще год: но он недавно исключен из него за дурное поведение. Пятьсот рублей, которые ему еще следовало бы получить, таким образом остались в казне университета. Я хотел просить, чтобы сия сумма была выдана мне в виде ссуды с тем, чтобы по окончании моего курса вычитать оную из жалованья в том месте, где буду я служить. - Знаю, ваше превосходительство, -- прибавил я к сему, -- что сей заем требует обеспечения, но я не имею ничего, кроме жизни. Следовательно, в случае моей смерти университет теряет свои деньги. Но во всяком другом случае смею уверить, что они будут возвращены. - Это бы можно сделать, -- отвечал попечитель, -- если бы университет имел деньги, но он весь в долгу и каждый год занимает тысяч до двадцати. Я хочу предложить вам нечто другое. Очень скоро надеюсь я перейти в университет, если только не изменятся обстоятельства. Тогда я дам вам квартиру у себя и место в моей канцелярии, которое принесет вам рублей пятьсот в год. Занятия по канцелярии не будут идти вразрез с вашими университетскими занятиями. Итак, прошу вас, побывайте у меня опять недели через полторы. После этого он еще очень ласково со мной разговаривал. Между прочим, я узнал от него, что по университету готовятся важные преобразования. Хотят восстановить у нас классическую ученость, и потому самый университет, может быть, уничтожат, обратив его опять в педагогический институт, для того чтобы Россия не нуждалась в учителях и профессорах».

«Весь месяц прошел в заботах об экзаменах. Важнейшие предметы окончены. Остаются богословие и естественное право. Я во всех получил первые отметки. Товарищи, с которыми мы вместе готовились, тоже отличились по всем предметам, особенно по истории философии, для которой мы не пощадили ни трудов, ни времени. Профессора называют наш курс цветом университета. Более прочих заслужил похвал Александр Дель, молодой человек с умом основательным, с благородной душою и страстью к науке. Я много трудился над диссертацией "О политической экономии вообще и о производимости богатств как главнейшем предмете оной". Не скажу, чтобы я доволен был ею: я не успел еще так, как должно, вникнуть в сию важную науку. Бутырский хороший профессор словесности, но политическую экономию плохо читает. Он в вечном противоречии с самим собою: сегодня утверждает одно, а завтра опровергает. Кафедра политической экономии, очевидно, не по нем. Познания его в ней поверхностны. Очень жаль, что сия высокая наука не имеет у нас лучшего преподавателя. Многие, однако, полагают, что дух ее не согласен с существующим у нас порядком вещей и потому преподавание ее у нас обставлено большими трудностями. Весь этот месяц прошел для меня в большом напряжении. Диссертация, которую пришлось написать в две недели, приготовление себя и товарищей к экзаменам, дела в канцелярии, тягостные нужды -- все сразу скопилось и налегло на меня. Попечитель день ото дня ко мне благосклоннее. Он говорит со мною не как с подчиненным, а как с близким человеком. Доверие его глубоко меня трогает, а занятия с ним развивают во мне сноровку к делам. Экзамен из богословия. Сошел отлично. Экзамен из естественного права, и последний. Новый курс положено начать в среду, на первой неделе Великого поста. Подводя итоги прошедшему учебному году, нельзя не заметить, что не все молодые люди в университете одушевлены одинаковою любовью к науке. Часть студентов учится только для аттестата, следовательно, учится слабо. Конечная цель их не нравственное и умственное самоусовершенствование, а чин, без которого у нас нет гражданской свободы. Ввиду последнего обстоятельства, конечно, нельзя слишком строго к ним относиться, да и не к ним одним, а и ко всем, одержимым у нас страстью к чинам, которую Бутырский метко называет чинобесием. Диссертация моя была читана в совете университета и одобрена для публичного чтения. Попечитель сделал обо мне представление министру следующего содержания: «Студент философско-юридического факультета Александр Никитенко, окончивший с отличным успехом второй курс оного, по бедности своей находится в затруднительном положении. Желая сохранить университету сего молодого человека, показывающего большие дарования и прилежность, и вместе с тем употребить с пользою по моей канцелярии в те часы, в кои он свободен от ученья, дабы не отвлечь его от главного его предмета, я испрашиваю у вашего высокопревосходительства позволения производить ему 500 р. в год жалованья из сумм, определенных для нашей канцелярии»».

«Профессор Сенковский отличный ориенталист, но, должно быть, плохой человек. Он, по-видимому, дурно воспитан, ибо подчас бывает крайне невежлив в обращении. Его упрекают в подобострастии с высшими и в грубости с низшими. Он не любим ни товарищами, ни студентами, ибо пользуется всяким случаем сделать неприятное первым и вред последним. Природа одарила его умом быстрым и острым, которым он пользуется, чтобы наносить раны всякому, кто приближается к нему. Один из казеннокоштных студентов, весьма порядочный и даровитый юноша, желавший посвятить себя изучению восточных языков, был выведен из терпения оскорбительными выходками декана своего факультета, Сенковского, и решился не посещать больше его лекций. Это взбесило последнего. Не умея и не желая заставить любить слушателей свои лекции, он вздумал гнать их туда бичом. Увидев как-то студента, о котором говорено выше, он начал бранить его самым неприличным образом и в порыве злобы сказал в заключение: - Я сделаю то, что вас будут драть розгами: объявите это всем вашим товарищам. Не говорите мне об уставе -- я ваш устав. Студенты крайне оскорбились и заволновались. Между ними есть способные и хороших фамилий. Грубость Сенковского тем более поразила их, что все другие профессора здешнего университета, ректор Дегуров и попечитель Бороздин, приучили их к самому вежливому и благородному обращению, отчего и между ними возник дух, вполне соответствующий сему месту. Товарищи бросились ко мне с просьбами довести до сведения попечителя о неприличном поступке Сенковского и о пагубных последствиях, могущих произойти от его дерзостей. Не говоря уже, что он, чего доброго, таким образом отвратит от университета многих молодых людей, но еще может нарваться на такого студента, который не выдержит и дерзостью ответит на его дерзость. Само собой разумеется, что это было бы несчастием, которое гибельно отразилось бы на всем заведении. Я от имени товарищей просил попечителя принять меры против грозившего зла. Он велел ректору объявить Сенковскому выговор. Должно полагать, что последний теперь перестанет обращаться с людьми так бесцеремонно, как с египетскими мумиями, от которых нечего ждать отпора».

«Сегодня новый профессор богословия, Бажанов, начал свое поприще в университете. Он будет читать нам нравственное богословие, чем и окончится полный трехлетний курс богословия, начатый предшественником его, доктором богословия и профессором еврейского языка, Павским. Последний обладает глубокими, обширными познаниями, и в этом отношении никто не сравнится с ним. Но привлекательная личность Бажанова, его искусство излагать свой предмет просто и выразительно, стремление к духу, а не к букве - все это хоть немного смягчает для нас потерю Павского. В богословских лекциях наших вообще господствует здравый философский дух, который ставит религию на твердую почву, недоступную для фанатиков. Надо сознаться, что духовные учителя у нас часто преуспевают в науках больше светских профессоров. Я думаю, что это, помимо многих других причин, объясняется еще тем, что общественная деятельность нашего духовенства замкнута в известные рамки, за пределы которых не может стремиться. Другие же наши ученые, не видя границ своему честолюбию, часто жертвуют для него наукой. У нас, например, есть один профессор, человек, впрочем, почтенный и с дарованием, но который нередко выходит на кафедру удрученный горем и кое-как сбывает с рук лекцию оттого только, что он, будучи уже коллежским советником, имеет Анну 3-й, а не 2-й степени. Попечитель, по доброте своей, видя его горе, наконец, дал ему слово сделать о нем представление, которое должно будет быть уважено. И этот человек не ребенок: ему уже лет под сорок, и он слывет в публике за умного, талантливого профессора».

«Государь император повелел отправить двадцать лучших студентов за границу для усовершенствования их познаний с тем, чтобы, возвратясь, они могли занять профессорские кафедры. По философии и правам будут отправлены в Берлин, а по естественным наукам в Париж. Попечитель, советуясь со мной сегодня о том, кого из наших выбрать для этой цели, предложил и мне отправиться с прочими. К этому есть одно препятствие - мое незнание иностранных языков, но Константин Матвеевич обещался устранить его: он хочет поехать к князю А.Н.Голицыну и просить его выхлопотать на сие разрешение государя. Он дал мне на размышление несколько дней и убеждал ничем не стесняться в моем окончательном решении. Вот оно, и я искренно ему выскажу его. По возвращении из-за границы придется четырнадцать лет служить профессором по назначению правительства. Я люблю науку и жажду познаний, но не в качестве ремесленника, а главное, не могу помириться ни с чем, что хоть сколько-нибудь отзывает закрепощением себя. Раны от неволи еще слишком свежи во мне для того, чтобы я добровольно согласился еще раз испытать ее на себе, хотя бы и в смягченном и облагороженном виде. Соблазн усовершенствоваться в Германии, конечно, велик, но я предпочитаю свободно располагать своей будущностью в России. Да и выгоды от поездки вряд ли еще так существенны, как представляются с первого взгляда. Это не путешествие. Запрут на два года в Дерпте, на три в Берлине - вот и все. Но не в этом дело, а в вышесказанном. Завтра же все это выскажу попечителю, который в отношении меня является настоящим попечителем моей судьбы».

«Давно уже ничего не писал я на этих страницах. Приготовления к экзамену отнимали у меня все время. Это уже последний: с окончанием его окончится период моего студенческого существования - и я гражданин. Сегодня наш курс экзаменовался в римском праве. Мне досталось говорить об опеке. Профессор В.В.Шнейдер похвалил меня, но сам я недоволен своими познаниями в этом предмете. Да и трудно было, по правде сказать, много успеть в сей обширной и сложной науке, записки по коей выданы нам профессором всего за полторы недели до экзамена. Сами же мы не составляли их, потому что он обещал с самого начала дать нам свои».

«Неприятное происшествие! Вчера состоялось в университете факультетское собрание, на котором должны были решать, кого из выпускных студентов нашего курса произвести в кандидаты. Сегодня вбегает ко мне наш Михайлов в большом расстройстве и сообщает, что он не удостоен звания кандидата. Признаюсь, я тоже этого не ожидал, ибо, хотя он не отличался особенною усидчивостью в занятиях, однако ничем не уступает в познаниях тем студентам, кои получили сию степень в прошлом году. Это несчастие крайне огорчило моего товарища, тем более что он был уверен в противном. Я сам боялся за него меньше, чем, например, за Армстронга. Теперь он именем дружбы заклинал меня спасти его ходатайством перед попечителем. Я и без его просьбы уже решился на это и на переговоры с профессорами, ибо беда еще не совсем неотвратима. Совет не утвердил еще определения факультета, хотя дела сего рода непосредственно принадлежат последнему. Я тотчас оделся и пошел к попечителю. Тронутый до глубины сердца положением моего бедного товарища, я с жаром просил Константина Матвеича Бороздина оказать ему помощь. Михайлов постоянно пользовался любовью товарищей, начальства и общества: что подумают они о нем (не говоря уже о его родителях), когда узнают, что он не с такою честью оставил университет, как они надеялись. Да и, право же, это незаслуженно! Представления мои подействовали. Благородный и добрый начальник обещался употребить в его пользу все свое влияние. По моему настоянию Михайлов полчаса спустя и сам посетил попечителя: тот обласкал его и обнадежил. Причина, почему Михайлову отказывают в кандидатстве, та, что он, как говорят, не имеет полных четырех баллов в статистике, хотя во всех прочих предметах имеет их. Вечером был у Михайловых. Все они очень огорчены. Мишель в их глазах совершенство, и они не постигают, как профессора могут смотреть на него иначе. Надо признаться, однако, что Мишель слишком надеялся на свои способности и потому занимался довольно поверхностно и на экзаменах подчас отделывался фразами. Должно полагать, что это и было главною причиною его беды, а не 3 с половиной поставленные ему в статистике. Еще огорчило меня, что, пока я ходатайствовал за него у попечителя, он уже успел побывать у всех профессоров факультета и восстановить их против себя неуместною горячностью. - Теперь вся наша надежда на вас, - говорили мне отец его и мать, - все зависит от попечителя, а вы пользуетесь его доверием. - Что до меня касается, - возразил я, - я на все готов для товарища, который к тому же и умен и способен. Но пусть же он по крайней мере не восстановляет еще больше против себя профессоров. "Мы готовы исполнить желание вашего превосходительства, - могут они сказать Константину Матвеевичу, - но позвольте вам заметить, что это будет несправедливо". Тогда от последнего, конечно, нельзя и требовать, чтобы он не согласился с их приговором. Право давать ученые степени есть священное, неприкосновенное право университета: ни попечитель, ни министр не могут непосредственно мешаться в это. Я хотел этими словами доказать Михайлову, как неблагоразумно поступил он, оскорбив профессоров, и посоветовал ему завтра опять съездить к ним и загладить сегодняшнее неблагоприятное впечатление, чтобы они по крайней мере не мешали мне действовать у попечителя. Попечитель уже говорил в пользу Михайлова с ректором университета. Между тем и сам Мишель был опять у профессоров. Они все укоряют его за то, что он не занимался так, как следовало и как мог по своим способностям. Но теперь они по крайней мере несколько смягчены учтивостью моего товарища. Итак, сегодня ничего решительного по этому делу не последовало. Между тем на послезавтра назначено собрание университетского совета, значит, завтра надо пустить в ход все средства: после собрания совета уже будет поздно. Сегодня попечитель говорил мне о деле Михайлова уже совсем другим тоном, чем сначала. Доброе расположение его вдруг точно исчезло. - Все профессора, - сказал он мне, - против него. Они говорят, что он на лекциях был невнимателен, читал романы и "Северную пчелу", вместо того чтобы слушать, и на экзаменах не обнаружил твердого знания в науках. Скажи, что же мне делать? Минута была решительная, и я истощил все мое красноречие, чтобы склонить Константина Матвеевича к тому, чтобы он поговорил за Михайлова с деканом факультета, от которого главным образом все зависело. Попечитель, наконец, обещался сегодня еще повидаться с ректором и деканом. Слава Богу, еще есть надежда! Сейчас имел разговор с попечителем, который сильно огорчил меня. Он утвердился во мнении, которое я ему внушил о Михайлове, но зато сказал: - Университет хочет в нынешнем году произвести слишком много кандидатов, и потому ваш факультет должен ограничиться двумя: тобою и Михайловым. Прочие должны довольствовать степенью студента. «Итак, - подумал я, - бедные мои Армстронг и Дель, на вас должен пасть жребий, по справедливости заслуженный Михайловым!» Я старался по возможности доказать Константину Матвеевичу, что несправедливо обидеть в нынешнем году тех, которые в прошлом или будущем, несомненно, получили бы отличие, право на которое признано за нами всеми профессорами. Он молчал. Не знаю, убедил ли я его; в противном случае буду оплакивать свое рвение относительно Михайлова. Михайлов объявил мне, что декан стал ласковее к нему, попечитель тоже подал надежду, но дело пока остается нерешенным: собрание университетского совета сегодня не могло состояться, потому что почти все члены филолого-исторического факультета больны. Опять надо ждать неделю, а может быть, и больше. Это и мне лично неудобно. Я не могу явиться к князю А.Н.Голицыну, пока не получу официально своей степени кандидата. Да и дела мои по службе тоже от того терпят. Наконец сегодня состоялось собрание университета и молебствие, как всегда бывает при начале нового курса. Но нам еще не объявили наших ученых степеней. Закон, в прошедшем году изданный, о недопущении на службу разночинцев, начинает уже оказывать свое действие - и на этот раз благодетельное. Нынешний год в университете было втрое больше слушателей, чем в предыдущем… Сегодня в университете торжественно объявили всем кончившим курс студентам их ученые степени. По нашему факультету следующие произведены в кандидаты: из казеннокоштных Крупский и Чивилев; из своекоштных: Армстронг, Дель, Зенкович, Михайлов и я. Михайлов с восторгом бросился тут же ко мне на шею. Затем мы все пошли благодарить нашего почтенного, любимого попечителя. Он принял нас ласково и просил поддерживать честь университета там, где будем служить».

«Философско-юридический факультет здешнего университета предложил мне занять кафедру естественного частного и публичного прав, которая по болезни профессора Лодия остается праздною. Я согласился с удовольствием. Это прекрасное средство к собственному моему усовершенствованию, особенно в дикции. Весь факультет единогласно был за меня. По его мнению, я, владея даром слова и добросовестным отношением к делу, мог бы принести университету большую пользу моими лекциями. Недоставало только утверждения университетского совета. Там ректор Дегуров, который ко мне недоброжелательно относится, восстал против моего назначения, и я был отвергнут. Вот его причины: «С некоторых пор мы беспрестанно получаем выговоры от министра и от попечителя. Никитенко пользуется доверием последнего, следовательно, он в этом виноват, следовательно, он не имеет философского духа, следовательно, не должен преподавать естественное право в университете». Сильно и убедительно! Признаюсь, мне крайне хотелось воспользоваться неожиданным предложением факультета, и потому неудача меня опечалила».

«Университет предложил мне на нынешний год кафедру политической экономии, которую буду занимать в качестве помощника ординарного профессора Бутырского… Читал первую лекцию политической экономии в университете. Слушателей было много. Присутствовали также два профессора философско-юридического факультета, Шнейдер и Бутырский, и попечитель. Говорят, я с честью вышел из этого первого испытания. Но я сам недоволен. Я чувствовал смятение говорить перед большим собранием, точь-в-точь как и в прошлом году, когда я на публичном университетском акте говорил краткое похвальное слово покойному профессору Лодию».

«Сегодня экзаменовали моих студентов из политической экономии. Они отвечали, кажется, плохо; впрочем, не хуже, чем слушатели профессора Бутырского. Легко может случиться, что мне не дадут адъюнктства... Сегодня профессор Бутырский изъявил мне свое удовольствие за экзамен моих студентов в политической экономии. Вместе с тем он сообщил мне, что я уже внесен в список преподавателей университета на нынешний год. Профессор Шнейдер тоже хорошо отозвался о моем экзамене. Значит, надежда на адъюнктство не совсем еще исчезла».

«Уже несколько недель продолжается в университете дело о моем адъюнктстве. Я представил сочинение. Факультет рассмотрел его и сделал заключение, что "сочинение сие доказывает не только большие познания автора, но и большие дарования, и притом написано красноречиво". Один из профессоров, Пальмин, восстал против общего мнения и утверждал, что сочинение написано не красноречиво. Завязался спор, и дело отложено до следующего заседания. Все это не иное что, как игра мелких страстей. Сначала я вел себя дурно: негодовал, оскорблялся, грустил…

Сегодня подал я в университет просьбу об увольнении меня от преподавания политической экономии. Задушевные предположения мои, святая цель действовать на ученом поприще, рушились. Мне казалось, что я призван к этому делу; я готовился к нему. Все говорили, что я имею к тому дарования. Сочинение мое одобрено факультетом. Один человек из всего университетского совета, профессор философии Пальмин, отнесся к нему неодобрительно. Удивительно, почему он, в начале моего студенчества так ласкавший меня, теперь на каждом шагу ставит мне препятствия? Он подал в университет возражение на мое сочинение: его осмеяли, но уважили, и меня отвергли -- по крайней мере выразили некоторую склонность к тому, чтобы отвергнуть. Мне остается одно: подать в отставку, и я это уже сделал. Мне тяжело сегодня, очень тяжело, ибо план целой моей жизни рушился… Дело мое об адъюнктстве было рассматриваемо в совете университета. Мнение Пальмина отвергнуто, и положено баллотировать меня в следующее заседание. Профессор Сенковский сильно защищал мое сочинение против возражений Пальмина. Он своими едкими замечаниями сделал последнего смешным… Сегодня Дель был у меня с известием, что я избран единогласно советом университета в адъюнкты по кафедре политической экономии. Десять шаров белых, один черный, и тот Пальмина. Совет университета признал меня достойным адъюнктства на основании (как сказано в его представлении) "отличных дарований, успешного чтения сей науки (политической экономии) в течение двух лет и представленной мною диссертации, которая по познаниям и по изложению заслуживает полное одобрение". Это все, и больше, чем требует закон в таких случаях. Попечитель на основании всего этого сделал представление министру. Но сей последний - чего никогда прежде не делал -- потребовал мою диссертацию к себе. Вчера мне об этом сказывал Языков. Министр хочет отдать ее на рассмотрение в Академию наук. Тут добра не ждать. Академия не благоприятствует русским ученым. Министр говорил попечителю, что затрудняется утвердить меня в адъюнктстве потому, дабы не подумали, что мне дали это звание из уважения к моему посту при попечителе. Я думал, что уже достиг берега, а на деле выходит, что опять брошен в пучину политического и общественного хаоса. Самое адъюнктство мне, наконец, опротивело. Точно оно не право мое, а милость, мне оказываемая… Я не ошибся в моем предположении. Министр и без академии почти открыто дал заметить вчера попечителю, что обходит меня адъюнктством только потому, что я не немец. Диссертаций моих он никуда не отсылал: они смиренно покоятся у него в кабинете. Я обязался попечителю еще несколько дней не предпринимать ничего решительного… Я и забыл записать в моем журнале, что меня, наконец, утвердили в звании адъюнкт-профессора политической экономии. Если я его достоин, зачем было тормозить дело, а если недостоин, зачем дали мне его теперь?».

«Опять был у товарища министра. Разговор с ним во многом вразумил меня относительно хода наших политических дел, нашего образования и прочее. Он опять выразил намерение дать мне кафедру словесности в качестве экстраординарного профессора. Конечно, мне это приятно, но я этого не искал. Бутырский же разглашает в публике, что я хочу лишить его кафедры с тем, чтобы самому сделаться ординарным профессором. Мне и в голову не приходила такая мысль. Я сегодня впервые услышал от Уварова, что Бутырского действительно удаляют из университета и на его место назначают Галича. Вечером попечитель послал меня к последнему с приглашением занять кафедру русской словесности… Я решился советовать отдать кафедру словесности не Галичу, а Плетневу. Последний гораздо для нее пригоднее. Совет мой уважен. Я ездил к Плетневу с предложением: он согласился. Я буду при нем адъюнктом. Таким образом мне, конечно, труднее будет достигнуть ординарного профессора, но дело от того выиграет. И потому личные виды в сторону: всякая жертва, которую можно принести нашему бедному просвещению, священна. Галича же я предложил сделать профессором теории общих прав. С этою кафедрою он гораздо лучше справится, чем с русскою словесностью, к которой не подготовлен… Сегодня читал я в университете первую лекцию из русской словесности, или, лучше сказать, речь, в которой хотел изложить дух моего преподавания. Слушателей собралось много, не одних студентов, но и посторонних. В результате должен сказать, что я читал дурно. По крайней мере я чувствую глубокое недовольство собой. Мне советовали написать речь и читать ее по тетради, но я, по обыкновению, хотел импровизировать, а для этого я был слишком взволнован и у меня не хватило присутствия духа. Вышло слабо и бледно, и я сошел с кафедры с весьма неприятным чувством… Вторая лекция моя в университете была удачнее первой, а третья еще больше удовлетворила меня, но четвертая была опять несколько слабее. Я выражался не совсем определенно, и у меня недоставало полноты идей. Главное, что я до сих пор не могу преодолеть некоторой застенчивости при появлении на кафедре и оттого бываю неровен. Со временем, вероятно, это пройдет, и я вместе с равнодушием приобрету и развязность, от недостатка которой теперь страдаю».

«И последний мой экзамен сошел недурно. По окончании его мы трое: Плетнев, Шульгин и я, отправились к первому. Здесь составился род конференции для противодействия в университете всякому нечистому духу в ученом и нравственном отношении. Мы дали друг другу слово сохранять строгое беспристрастие при переводе студентов на высшие курсы и при раздаче ученых степеней; бить, сколь возможно, схоластику и т.д. Оба мои товарища сильно вооружены против профессора философии Фишера, которого поддерживает министр. Немного спустя мы пошли к князю, и тут беспристрастие наше встретило свой первый камень преткновения: Плетнев просил попечителя за плохого студента, брата одного из своих друзей».

«Гоголь, Николай Васильевич. Ему теперь лет 28--29. Он занимает у нас место адъюнкта по части истории; читает историю средних веков… Вот случай из его жизни, который должен был бы послужить ему уроком, если бы фантастическое самолюбие способно было принимать уроки. Пользуясь особенным покровительством В.А.Жуковского, он захотел быть профессором. Жуковский возвысил его в глазах Уварова до того, что тот в самом деле поверил, будто из Гоголя выйдет прекрасный профессор истории, хотя в этом отношении он не представил ни одного опыта своих знаний и таланта. Ему предложено было место экстраординарного профессора истории в Киевском университете. Но Гоголь вообразил себе, что его гений дает ему право на высшие притязания, потребовал звания ординарного профессора и шесть тысяч рублей единовременно на уплату долгов. Молодой человек, хотя уже и с именем в литературе, но не имеющий никакого академического звания, ничем не доказавший ни познаний, ни способностей для кафедры - и какой кафедры - университетской! - требует себе того, что сам Герен, должно полагать, попросил бы со скромностью. Это может делаться только в России, где протекция дает право на все. Однако ж министр отказал Гоголю. Затем, узнав, что у нас по кафедре истории нужен преподаватель, он начал искать этого места, требуя на этот раз, чтобы его сделали по крайней мере экстраординарным профессором. Признаюсь, и я подумал, что человек, который так в себе уверен, не испортит дела, и старался его сблизить с попечителем, даже хлопотал, чтобы его сделали экстраординарным профессором. Но нас не послушали и сделали его только адъюнктом. Что же вышло? "Синица явилась зажечь море" - и только. Гоголь так дурно читает лекции в университете, что сделался посмешищем для студентов. Начальство боится, чтобы они не выкинули над ним какой-нибудь шалости, обыкновенной в таких случаях, но неприятной по последствиям. Надобно было приступить к решительной мере. Попечитель призвал его к себе и очень ласково объявил ему о неприятной молве, распространившейся о его лекциях. На минуту гордость его уступила место горькому сознанию своей неопытности и бессилия Он был у меня и признался, что для университетских чтений надо больше опытности. Вот чем кончилось это знаменитое требование профессорской кафедры. Но это в конце концов не поколебало веры Гоголя в свою всеобъемлющую гениальность. Хотя после замечания попечителя он должен был переменить свой надменный тон с ректором, деканом и прочими членами университета, но в кругу "своих" он все тот же всезнающий, глубокомысленный, гениальный Гоголь, каким был до сих пор».

«Достопримечательное заседание в совете университета. В Московском и других университетах русских ученое сословие не считало предосудительным брать взятки при экзаменах чиновников. Наш не имел этой славы. Однако с некоторых пор и сюда стал вкрадываться продажный дух, впрочем общий всем учреждениям в России. Три или четыре человека из здешних профессоров уже приобрели известность в этом отношении, гораздо большую, чем в ученой своей деятельности. Несколько других сочли своею обязанностью выставить это обстоятельство перед князем и возбудить его к противодействию: ибо чем больше общество будет проникнуто доверием к нравственному достоинству ученого сословия, тем больше влияния будет иметь последнее на образование в России. Пусть хоть оно одно в России будет проникнуто духом чести! Князь решился явиться в совет университета будто для совещания по разным делам, но на самом деле чтобы дать почувствовать всем, сколь необходимо нам сохранить честь сословия в этом отношении. Он исполнил это тонко и хорошо».

«Возвратились из-за границы студенты профессорского института. У меня были уже: Печерин, Куторга-младший, Чивилев. Калмыков приехал прежде.... Князь-попечитель призывал меня на совещание, кого из возвратившихся из-за границы оставить при Петербургском университете. Для прав я предложил Калмыкова и Редкина; для истории Куторгу, Михаила Семеновича; для политической экономии - Порошина; для греческой словесности - Печерина; для латинской - Крюкова. Князь намерен сильно настаивать, чтобы этих людей дали нашему университету, но мало надеется отстоять Печерина и Крюкова. Другие университеты тоже нуждаются в профессорах. В министерстве сильно хлопочут об усилении хорошего состава профессоров по всем русским университетам. Попечитель, между прочим, сообщил мне, что новое образование округов уже скоро состоится. Университет устраняется от всякого участия в собственном управлении. Власть сосредоточивается в лице попечителя и его совета. Слушал пробные лекции, читанные в академии Куторгою и Луниным. Обе по части истории. Один начал историю средних веков, другой новую. У Куторги нет дара слова и вообще особенного таланта; но с практикою он сделается хорошим и полезным преподавателем. Уже и то много, что он читал не по тетради. В нем, кроме того, видна свежая, юношеская любовь к своему предмету. Лунин читал почти всё по тетради, несколько напыщенно и витиевато».

«Введены новый устав и новые штаты в университетах. Я получаю теперь 3900 рублей жалованья, вместо 1300: заметная разница! Но это преобразование, однако, многим дорого стоит. Тринадцать профессоров и адъюнктов получили увольнение и не знают теперь, куда им деться. Бутырскому оставалось года полтора дослужить до пенсиона в пять тысяч рублей: он уволен с 2000. Исключен также Постельс, человек с дарованиями и со сведениями, совершивший путешествие вокруг света, получивший одобрение от знаменитого Кювье. Кто же может быть уверен в прочности своего положения? Каждый из нас поневоле должен кроме университета искать других занятий, чтобы вдруг, если вздумается начальству, не остаться без куска хлеба. Пример Бутырского особенно печален. Он служил долго и имел блестящую репутацию: ничто не спасло его. Министр давно за что-то сердит на него. Долго недоумевали, каким образом уцелел Сенковский. Теперь объяснилось: он создание профессора Грефе, а Грефе близкий друг министра».

«Вчера был акт в университете. Я читал отчет за прошедший академический год и речь «О необходимости философского или теоретического изучения словесности». Публика приняла и то и другое одобрительно. Когда я сошел с кафедры, меня осыпали приветствиями».

«Пишу диссертацию для получения степени доктора. Сроку остается несколько дней. Нам, то есть профессорам до устава, дано право получить эту степень без экзамена, по одной диссертации, которую должно, однако, защищать публично. Эта травля ученых уже была в университете недели две тому назад. Устрялов, профессор русской истории, защищал свою диссертацию "О возможности прагматической русской истории в нынешнее время". Странная задача: прагматическая история в наше время, при нынешней цензуре и источниках, не очищенных и не разработанных критически, - да разве это мыслимо? Немудрено, что Устрялов защищался слабо против возражений Плетнева, особенно Германа и Литвинова, бывшего профессора в Виленском университете. Последний вышел на арену, когда Устрялов начал доказывать, что Литва всегда составляла часть России; попечитель испугался, как он сам потом мне говорил, чтобы не вышло соблазнительного спора, а потому он поспешил прекратить диспут. Чижов защищал какую-то новую теорию Остроградского о равновесии жидких тел. Тут, разумеется, я ничего не понял, но знатоки говорят, что Чижов на все возражения отвечал дельно и искусно. Плетнев разгорячился за Карамзина. Когда будут у нас спорить за идеи, а не за лица и выгоды?.. Праздники, но я очень занят своей докторской диссертацией. Она должна быть напечатана к 29 числу, 30-го уже разослана кому следует, а 31-го надо уже защищать ее. Совет, впрочем, уже утвердил меня в звании доктора философии. Диссертация печатается у Смирдина. Спасибо ему: он велел елико возможно спешить. Чтение и защита моей диссертации отложены князем и министром. Они считают докторство мое делом решенным с тех пор, как совет университета меня утвердил в нем».

«Шульгин, наш профессор истории и ректор, имеет общий ум. Говорит точно и приятно, хотя без особенной силы. Но ректорство не удалось ему: он почти в постоянных столкновениях с попечителем и с товарищами, из которых многие к тому же старше его и по летам и по службе. Подчиненные в свою очередь не любят его за то, что он не особенно с ними ласков; но у него редкая, похвальная черта, особенно для ректора университета: он не способен к лести и искательству перед сильными».

«Лекции мои в университете идут успешно. Мне иногда удается увлекать моих слушателей. Я ратую против всяких полумыслей и полувыражений в литературе, против мишурного блеска и неестественности. Много мешает мне, конечно, незнание иностранных языков: мне от этого недостает материала для сравнений и фактов, для общих исторических выводов. Стараюсь пополнить этот пробел чтением всего, что переведено и переводится на русский язык. А пока главная моя цель: согревать сердца слушателей любовью к чистой красоте и истине и пробуждать в них стремление к мужественному, бодрому и благородному употреблению нравственных сил. Если мне это удастся хоть в слабой мере, сочту, что я не даром трудился».

«Тут же, по обыкновению, были и нелепейшие распоряжения. Народ обманули: сказали, что Пушкина будут отпевать в Исаакиевском соборе, - так было означено и на билетах, а между тем тело было из квартиры вынесено ночью, тайком, и поставлено в Конюшенной церкви. В университете получено строгое предписание, чтобы профессора не отлучались от своих кафедр и студенты присутствовали бы на лекциях. Я не удержался и выразил попечителю свое прискорбие по этому поводу. Русские не могут оплакивать своего согражданина, сделавшего им честь своим существованием! Иностранцы приходили поклониться поэту в гробу, а профессорам университета и русскому юношеству это воспрещено. Они тайком, как воры, должны были прокрадываться к нему. Попечитель мне сказал, что студентам лучше не быть на похоронах: они могли бы собраться в корпорации, нести гроб Пушкина - могли бы «пересолить», как он выразился».

«Вчера защищал публично в университете мою диссертацию на степень доктора философии «О творческой силе в поэзии или о поэтическом гении» и сошел с поля битвы победителем. Оппонентами моими были: профессор философии Фишер и профессор русской словесности Плетнев. Началось дело в половине первого часа, а кончилось в половине третьего. Собрание было столь многочисленное, что произошла даже давка. Ректор предварительно прочел мою биографию. Я крепко держался в моих окопах и не терял присутствия духа. Публика выразила свое полное удовольствие. Но вот что было мне особенно приятно. После диспута главные члены университета подошли к присутствовавшему здесь Константину Матвеичу Бороздину, прежнему попечителю, и благодарили его от имени университета за то, что «он воспитал и приготовил меня». Мой добрый покровитель и друг был тронут до слез. Вечером собралось ко мне человек до тридцати. Был ужин и, как водится, пили тосты в честь нового доктора».

«Приемные экзамены в университете. Между экзаменующимися никого с особенно выдающимися способностями. Ученики гимназии вообще лучше подготовлены. Аристократы хотя так же плохо приготовлены, как и прежде, однако приступают к экзамену с большим страхом: и это уже недурно».

«Едва возвратился князь М.А.Дондуков-Корсаков, наш попечитель (он провел восемь месяцев за границею), как в университете начались уже так называемые «истории». Он сказал речь студентам, в которой приглашал их «во всем прямо и непосредственно к нему относиться» и заверял их, что он «всегдашний их защитник». Студенты вообразили, что они могут не слушаться инспектора и оскорблять профессоров. На другой же или на третий день после речи попечителя Куторга-младший читал свою лекцию из истории. Какой-то студент, недовольный тем, что Куторга дал ему дурные отметки на экзамене, начал шуметь в аудитории и смеяться. Куторга ему заметил: «Вы ведете себя неприлично». – «Я веду себя так, - отвечал студент, - как вы того заслуживаете», - и принялся обвинять Куторгу в противонациональном направлении его лекций. Через день Куторге уже совсем не давали читать лекций: одни свистели, другие аплодировали; профессор принужден был удалиться с кафедры. И это не единичный случай: нечто подобное было уже и с другими. Как бы не пришлось студентам за то поплатиться! Но кто главный виновник этого?»

«Там же, в Кушелевке, обработал два важных дела: мнение о необходимости преподавания русской словесности для студентов юридического факультета и проект закона о периодических изданиях. Первое возникло по следующему поводу. Декан юридического факультета и профессора представили в совет университета проект об уничтожении в этом факультете некоторых вспомогательных предметов, в том числе и русской словесности, для облегчения студентов, будто бы обремененных науками. Но это неверно. Декан считал науки юридические не по курсам, а гуртом, и оттого их вышло много. Сверх того, у них на юридическом факультете история римского права и римское право, законы о полиции вообще и предупредительная полиция считаются предметами отдельными. При таком раздроблении наук немудрено насчитать их десятка три, четыре. На этом основании декан положил исключить из факультета: русскую историю, всеобщую историю и русскую словесность. Но тут была другая тайная причина, а именно: угодливость студентам из аристократов, которые предпочитают юридический факультет остальным. Эти молодые люди занимаются наукой между прочим, и потому, конечно, каждый предмет считают для себя обременительным. Для исследования этого дела по моему настоянию была назначена особая комиссия. Я в качестве одного из ее членов написал мнение и читал его. Оно оказало свое действие, и теперь положено отменить меру, придуманную юридическим факультетом, и оставить все по-прежнему».

«Сегодня начались в университете приемные экзамены. Это самая тяжелая, самая нелюбимая часть моих профессорских обязанностей. Рыться в мозгу около сотни мальчиков и часто приходить к крайне неутешительным выводам относительно научной подготовки и степени умственного развития этих будущих граждан - неблагодарная работа и действующая на меня расслабляющим образом. Сегодня экзамен длился с девяти часов утра и до трех. У меня под конец еле шевелился язык. Всю последнюю неделю много думал о моих лекциях в наступающем учебном году. Намеревался сначала кое-что изменить в порядке изложения идей, но потом оставил все по-старому. Главная задача моя в самых идеях, в их духе и в слове, которое действовало бы на умы и пробуждало в слушателях стремление к высокому, к гуманному. У всякого общественного деятеля свои элементы силы, посредством которых он достигает желаемых результатов. Элементами моей силы я считаю мысль и слово, а не эрудицию. Мое естественное влечение -- обратить кафедру в трибуну. Я желаю больше действовать на чувство и волю людей, чем развивать перед ними теорию науки. Мне кажется, что я больше оратор, чем профессор. Познания у меня средство, а не цель. Я не "науковой" (зри "Москвитянин") человек, а человек мысли и чувства. Потому мне всего больше нужно для кафедры: 1) ясность, стройность и диалектическая гибкость мысли и 2) мощь слова. Я должен делать доступными моим слушателям такие истины, которые содействуют прямо и непосредственно их внутренней гармонии и ставят их в гармонические отношения с человечеством. Это - добро, и такому добру я должен и хочу содействовать».

«Весь месяц прекращено сообщение с Васильевским островом, и в университете нет лекций. Сначала Нева становилась, мосты были разведены. Вдруг оттепель: мосты нельзя наводить. Кое-как еще перебирались по шатким мосткам, да и то полиция часто запрещала. Наконец оттепель дошла до того, что лед на Неве сломало и река пошла, как весною. Третьего дня мост было навели, но сильный ледоход заставил опять развести его. Вчера - день моих лекций в университете. Я отважился пойти к Неве, но в заключение только полюбовался глыбами льда на ней и вернулся домой. Трудно будет потом соблюсти полноту и порядок в лекциях».

«Публичный акт в университете. Я произнес речь "О критике". Публика приняла ее с большим одобрением. Многие подходили благодарить меня. Были в публике лица, приехавшие нарочно только для моего чтения и уехавшие тотчас после него. Вообще я в настоящее время пользуюсь расположением публики; говорят, что лекции мои производят эффект: прекрасно, но надолго ли все это?.. Плетнев прочел свой отлично составленный отчет за истекший год. Вообще весь акт прошел прилично и торжественно, как это редко удается».

«Новое затруднение! Студенты вздумали выказать свое участие ко мне по случаю постигшей меня беды. Я читал в первом курсе лекцию: "Об отношении искусства к природе и о начале подражания природе". Правду сказать, я прочел ее с большим одушевлением: предмет богатый. Я кончил уже и сделал шаг с кафедры, как вдруг раздались громкие рукоплескания и крики «браво!» Студенты сплошной массой бросились ко мне. Я на минуту смутился, но быстро оправился. - Тише, господа, тише, - сказал я студентам, - что вы! Остановитесь! Мне удалось, наконец, выйти из аудитории, а их удержать в ней. Что из этого будет? Не знаю. Может быть, новая гроза! До меня дошли слухи, что студенты замышляют устроить мне еще что-то вроде бывшего в понедельник. Я колебался: ехать ли мне в университет? Наконец решился ехать, чтобы не подать вида, что придаю важность подобным вещам. Читал в двух курсах - в первом и во втором; слава Богу, все обошлось спокойно! Суббота. В прошедший понедельник вечером князь Волконский был во дворце. Он не говорил ничего государю о "происшествии в университете, но рассказал о том великой княжне Ольге Николаевне, которая отозвалась, что меня знает. Между тем история моя возбуждает много толков в городе. Общественное мнение за меня; все клеймят Клейнмихеля. Говорят, на бале во дворце многие из знати выговаривали ему. Он извинялся перед Уваровым. Государь спросил у Бенкендорфа: знает ли он, что произошло в университете на лекции у профессора Никитенко? Бенкендорф отвечал, что знает, но что считает это мелочью, которая не заслуживает внимания, тем более что профессор Никитенко сам постарался восстановить на одно мгновение нарушенный порядок. - Однако ж министр дурно сделал, что тотчас не уведомил меня об этом, - продолжал государь; - сказать ему это. А между тем подать мне список студентов, которые были на лекции в этот день. Князь Волконский, которому все это передал его тесть, тотчас написал задним числом донесение министру о происшествии в университете, вследствие которого будто бы в тот же день он и министр сообща положили не доносить об этом государю как о пустяках, которыми не стоит его утруждать. Все это Бенкендорф передал императору вместе со списком студентов. Государь сказал: - Если все находят это дело неважным, то и мне остается то же делать. Посмотрим список! Он пробежал его глазами и только заметил: - Как мало известных имен! Тем все и кончилось».

«Вчера в университете происходил выбор в ординарные профессора на вакансию, которая открылась с увольнением Шульгина. Кандидатов было несколько, в том числе и я. На мою долю выпало всего шесть белых шаров - очень мало. Все прочие были мне предпочтены. Профессор Фишер мне сказал: - Вам оказали вопиющую несправедливость - но так должно быть. Кто имеет несчастную репутацию человека с дарованиями, тому посредственность никогда не отдаст должного. Я на это отвечал: - Товарищи мои вправе высказать мне свое недоброжелательство, и я имею право немедленно забыть это. Разве я когда-нибудь полагал иначе, что могу и должен опираться не на один только свой труд? Итак, работать, работать!».

«Акт в университете, кончившийся и печально и смешно. Куторга (Степан) читал за Устрялова речь последнего «О Петре Великом как историке»; сам автор не мог читать по болезни. Профессор дочитал до того места, где Петр говорит о прутском походе. При словах: «Мы были окружены со всех сторон, нам надо было или умереть, или пробиться - один Бог...» вдруг в левом углу залы, у колонн, раздался шум, и несколько студентов опрометью бросились к дверям. В одно мгновение вся зала поднялась, полетели стулья, и публика беспорядочной толпой тоже ринулась к выходу. Суматоха, давка, всеобщее смятение! Толпа у дверей сама себе затруднила выход. Несколько человек бросились к окнам, разбили стекла и собирались выпрыгнуть на улицу. Кто-то поранил себе руки. Никто не знал причины смятения, но каждый находился под влиянием панического страха. «Что это значит? - думал я. - Не пожар ли?» Нет: нигде ни дыма, ни огня. Между тем толпа все больше и больше напирала к дверям, непроизвольно увлекая и сталкивая отдельные личности. Меня столкнули с адмиралами Рикордом и Крузенштерном. Последнего сильно помяли. «Да в чем дело? Что случилось?» - спрашивал он у меня, а я у него. Министр, попечитель, архиерей Афанасий, ректор и большинство профессоров находились позади и меньше всех растерялись: по крайней мере они не метались, не толкались и даже делали попытки образумить ошалевшее юношество и публику. Наконец нескольким голосам удалось покрыть наполнявший залу шум. «Господа, остановитесь, ничего, ничего!» И действительно, оказалось - ничего. Несколько студентов, расположившихся у колонн, услышали какой-то треск, вообразили себе, что колонны, потолок, хоры - все на них рушится, вскочили и ринулись к выходу. Публика, увлеченная их примером и чувством самосохранения, ничего не понимая, бросилась за ними. По приказанию министра позвали архитектора. На колоннах в самом деле оказались трещины, но только по штукатурке: они к акту были заново отштукатурены по верхам. От усиленной топки для осушки штукатурки она треснула в момент торжества и произвела суматоху. Вот все, что могли найти после тщательного освидетельствования, - по крайней мере в первую минуту. Когда все немного опомнились, зала представляла небывалое зрелище: опрокинутые стулья, побитые стекла в окнах, на полу платки, перчатки, на лицах следы только что испытанного страха. Куда девалась напускная важность сановников... Министр закончил акт раздачею студентам медалей, но уже в другой зале. Затем все, посмеявшись сами над собой за свой испуг, благополучно разъехались».

«Министр приказал деканам наблюдать за преподаванием профессоров в университете, особенно наук политических и юридических. Последним ведено представить программы своих предметов, составив их так, чтобы «все ненужное или лишнее» было из них выпущено, но «не вредя достоинству и полноте науки». В университете страх и упадок духа. Я присутствовал в заседании совета, в котором, между прочим, было читано предписание министра, чтобы ничто не печаталось от имени университета, что не сам университет издает. Да это же и не делалось! Очевидно, министр вербует факты для отчета государю: теперь конец года. Нужны пышные фразы, что приняты такие-то меры, сделаны такие-то распоряжения, запрещено то-то и т.д. Между тем некоторые члены предложили вопрос: имеет ли право университет разрешать диссертации на ученую степень, что до сих пор он делал, придерживаясь смысла устава, и что принадлежит ему по праву. Ибо кто же будет цензуровать специальные сочинения, как не университет? Да притом разве университет не официальное место, и если ему не верить в этом, то как же верить в лекциях, где гораздо легче внушать мысли «опасные»? Некоторые члены, однако, порешили обратить это в вопрос и представить на разрешение министра. Я восстал против этого: самое сомнение в праве университета печатать самостоятельно диссертации обнаруживало преувеличенный страх, или, вернее, трусость, и совершенно ненужное уничижение, которое могло вредно на нем отразиться. Завязался спор. Приступили к собиранию голосов. За меня оказалось шесть, против меня одиннадцать. Любопытный факт, доказывающий, как настроены умы в университете».

«Университетский акт. Плетнев читал отчет за прошедший академический год, Срезневский - диссертацию по части русского языка и славянских наречий. Плетнев в своем отчете старался, сколь возможно, выставить пользу и безопасность университетского образования. Он искусно воспользовался некоторыми местами прекрасной статьи Порошина, на днях напечатанной в академической газете: «Об ученых торжествах». Статья эта написана с целью защитить университеты от посягательства татар, которые только теперь и думают о том, как бы остановить в России науку и искусство под предлогом, что она-то, наука, и виновата во всем, что творится на Западе. Статья Порошина произвела сильное впечатление на людей просвещенных. Подействовала ли она на невежд? Это было бы всего важнее, ибо в наши печальные дни невежды располагают ходом событий. Но они ничего не читают. На акте было довольно посетителей, много высшего духовенства, в том числе новый митрополит Никанор и знаменитый Иннокентий. Министр приехал почти к самому концу… Актом, кажется, все остались довольны».

«Пробные лекции на должность моего адъюнкта при университете. Состязались четыре кандидата. Темою было: «О слоге вообще и о русских писателях, образовавших литературные школы в нашей словесности». Первый читал Лебедев - основательно, но крайне сухо. Второй - Сухомлинов: опять основательно, но в то же время умно и живо. На этих двух лекциях присутствовал и министр. Затем Введенский также выказал достаточно сведений, но изложил их неосновательно, непоследовательно, с наезднически-семинарским ухарством. Между прочим он очень неловко выразился, говоря о Ломоносове, что тот так много сделал «потому, что был мужик». Тимофеев говорил также очень хорошо. Общее мнение - кроме интригующих за Введенского - в пользу Сухомлинова и Тимофеева, и особенно склоняется в пользу первого».

«Читал в факультете мое донесение о диссертациях студентов, представленных на золотую медаль. Задача состояла в разборе Сумарокова, Фонвизина, Княжнина и князя Шаховского. Представлены три диссертации. Одна никуда не годится. Две превосходны. Авторы последних очень серьезно отнеслись к делу. Они написали много, а главное, умно, добросовестно - одним словом, прекрасно. Я потребовал у факультета по золотой медали для каждого. К счастью, нашлась одна в экономии: факультет и совет согласились на этот раз выдать две медали. Одна из этих диссертаций написана студентом IV курса Пыпиным, другая - студентом II курса Миллером».

«Недовольство моими лекциями в университете, которое я несколько времени ощущал, слава Богу, прошло. Я опять овладел собою, и это отражается и на моих слушателях, которые кажутся наэлектризованными. Аудиторию мою посещают даже студенты, не обязанные меня слушать, из других факультетов».

«Акт в университете. Я читал речь: "Об эстетическом элементе в науке". Получил много похвал и благодарностей, но иные жаловались, что я тихо читал. Какой-то архиерей, сидевший возле Авраама Сергеевича, заметил, что "речь очень хороша, но в ней мало религиозного". Верно, он ожидал услышать с кафедры университетской отрывок из Четьи-Минеи или Патерика».

«Попечитель очень со мною любезен. Недавно он посетил мою лекцию в университете; я говорил о Державине. Когда я кончил, попечитель сказал: «Я никогда не слыхал литературной лекции столь основательной и изящной». Я сам о себе знаю только то, что все это время чувствую себя особенно одушевленным, - а мои лекции в университете - это часть моей души и та отрасль моей деятельности, для которой я сознаю себя всего больше приспособленным. Вечером. Министр вернулся от государя. Я поехал к нему узнать, что там происходило. Государь был очень милостив. Грамота Московскому университету подписана с замечанием, что она очень хорошо написана. Записку о допущении в Московский и Петербургский университеты неограниченного числа студентов государь прочел внимательно, сказал, что он очень доволен здешним университетом, но разрешил принимать в оба университета сверх 300 еще по 50 только. Наследник, присутствовавший при докладе, вместе с министром просили еще увеличить это число. - Не опросите меня, - сказал государь, - довольно на этот раз. А там - посмотрим».

«Сегодня открытие восточного факультета в университете. Молебен, речи профессоров Попова и Казембекта, завтрак. Я был приглашен в качестве члена и делопроизводителя комитета, занимающегося устройством факультета, а главное - в качестве того, кому принадлежала первоначальная мысль открыть факультет вместо предполагаемого отдельного института».

«Диспут в университете, которому подвергся мой адъюнкт Сухомлинов, ищущий степени доктора. Оппонентами были я и Касторский. Автор защищал свою диссертацию «О литературном характере древней русской летописи». Тут много фактов. Защищался автор хорошо».

«Экзамен IV курса в университете. В словесности бывает так, что у кого нет природной способности к несколько возвышенному образу мыслей, тот мало дельного может тут сказать. Голые факты литературы без умного и обстоятельного анализа ничего не значат. Некоторые из студентов оказались хорошо мыслящими, но по крайней мере половина их кое-как плелась за высшими понятиями, путаясь и спотыкаясь».

«Акт в университете. Я читал отчет. Всеобщее, а со стороны многих даже жаркое одобрение. Я в отчете коснулся некоторых вещей, о которых в прежних отчетах не говорилось, да и не могло говориться. Между прочим всем понравился мой отзыв о Мусине-Пушкине».

«Читал сегодня по просьбе студентов и с согласия начальства речь студентам о цели и значении предпринятого ими «Сборника» и о литературных средствах достигнуть этой цели. Присутствовали ректор и многие из профессоров. Огромная зала (амфитеатром) была битком набита. Были и посторонние посетители. Прочитав до того лекцию, я чувствовал себя несколько утомленным, тем не менее импровизированная речь моя, хотя я сам и желал бы ее получше, была принята хорошо. Раздались аплодисменты, крики «браво», топанье ногами и т.д. Товарищи-профессора тоже весьма одобрили. Значит, дело можно считать удачным. Цель моя была наэлектризовать юношей, возбудить в них благородное рвение к предпринимаемому ими делу, но вместе и воздержать их от непосильных стремлений во что бы то ни стало к авторской славе и внушить им уважение к общественному мнению. Я при этом случае припомнил им слова Талейрана, который сказал, что он знает кого-то умнее себя и Наполеона: этот кто-то — все».

«Новые колебания Авраама Сергеевича. На днях он сообщил князю Щербатову о слиянии Педагогического института с университетом как о деле решенном. А сегодня при случайной встрече со мной, жалуясь на бедность университета, заметил, что о слиянии этом и речи быть не может, что заведения не следует уничтожать и что государю это не понравилось бы. — Но ведь, — возразил я, — вы сами, Авраам Сергеевич, были того мнения, что университет приготовляет лучших учителей, чем их давал до сих пор Педагогический институт; что закрытое заведение может образовывать ученых, а не учителей, которых гораздо вернее образует университет, где на умы действует не одна наука, но и жизнь. — Да, это неоспоримо, — отвечал он. — Ну, так на первом плане должна же быть польза, — продолжал я, — и если мы убеждены в ней, то и должны высказать свою мысль без уклончивости. Да и притом кто же думает об уничтожении Педагогического института? Дело идет не о закрытии его, а о соединении с университетом — соединении, которое усилит университет и улучшит самое образование учителей. А чтобы тут не было никаких даже сомнений, то назовите: «Центральный педагогический институт при С.-Петербургском университете». Эта идея пленила его. Он опять стал просить меня написать это. Конечно, все это одни слова».

«Диспут в университете. А. Н. Пыпин защищал свою диссертацию на звание магистра: «О русской повести». Оппонировали я и Срезневский. Я взял за главное основание возражений — недостаток результатов о рассуждениях молодого ученого. Не видно, какие черты умственной, нравственной и эстетической жизни русского народа выражаются в дополнениях и переделках повестей, зашедших к нам из Византии и с Запада. Но с этой стороны только и можно было отчасти поражать диспутанта. Все остальное было неопровержимо. Пыпин защищался отлично. Было довольно много публики».

«Своровано — и где же? Между студентами! Студенты издают сборник, для чего у них собраны деньги. Один из молодых редакторов захватил в свои руки пятьсот рублей: от них и след пропал. Сегодня был у меня один из профессоров и с горестью рассказал мне это. Кроме того, он передал еще несколько других случаев, где студенты вели себя вовсе нехорошо. Да, это действительно и горько и обидно. Между тем попечитель, князь Щербатов, смотрит на все сквозь пальцы».

Никитенко, А. В. Дневник в трех томах. Т. 1: 1826-1857. – Л.: Государственное издательство художественной литературы, 1955. – С. 8-11, 13-14, 16-19, 23-24, 33-34, 40-41, 44-45, 55-56, 60-61, 65, 68-71, 87-88, 90, 98-99, 110-113, 117-119, 147, 168-170, 173, 178-179, 185, 189-190, 192-193, 196, 198, 213, 225-226, 232-235, 240-241, 247, 255-256, 278-279, 287-288, 314-315, 323, 342, 359-360, 375, 378, 394-395, 417, 435, 441, 456, 458-460, 463.


«У Валерьяна Никитича Вельбрехта собралось несколько человек бывших студентов С.-Петербургского университета разных выпусков для совещания о праздновании дня открытия его. Меня избрали председателем этого собрания, в котором и была составлена программа обеда. Я и князь Щербатов назначены председателями-хозяевами праздника, и мне же поручено написать речь к первому заздравному тосту в честь государя. День назначен 16 февраля… Вот что случилось: бывшим студентам С.-Петербургского университета запрещено собраться вместе в память его основания и вместе пообедать. Причина тому, как говорится, покрыта мраком неизвестности. Сегодня я был у Вельбрехта: никто ничего не знает. Все участники предполагаемого праздника — а их могло быть человек до пятисот — чувствуют себя оскорбленными. Между тем московцы, казанцы и харьковцы преспокойно отпраздновали себе свои дни. Князь Васильчиков полагает, что можно будет просить, что это еще переменится. Но я не знаю, желательно ли это: неприятное впечатление произведено, и праздник был бы холоден и лишен одушевления… Оказывается, что запрещение нашего обеда есть мера общая, которая клонится к тому, чтобы вперед не было праздников в честь университетов или в честь каких бы то ни было общественных явлений. В Москве Кокорев хотел устроить какой-то огромный обед в честь эмансипации. Граф Закревский увидел в этом нехорошее и в таком виде представил сюда, вследствие чего последовало запрещение и кокоревского, и нашего обедов».

«Занятие в совете. Рассматривался проект устава университета. Куторга 2-й [Михаил Степанович] выходил из себя, доказывая, что историю нынче нельзя писать, не усвоив себе древних критик, и что ни один новейший историк ничего не значит в сравнении с Фукидидом. Ему говорили я и другие, что новейший историк должен знать и изучать древних историков, но что писать историю можно и даже должно не по их воззрениям и анализу. Он стоял упорно на своем и требовал, чтобы в распределении факультетских предметов по историческому разряду греческая филология считалась предметом не дополнительным, а обязательным. Совет почти единогласно решил противное, с чем согласился и попечитель, председательствовавший в совете. Я назначен членом комиссии для окончательного рассмотрения университетского устава».

«Вечером до десяти часов в комитете, рассматривающем проект университетского устава. Это труд, кажется, как и многие другие подобного рода, на ветер. Такие улучшения университета, какие мы предполагаем, — чистая утопия. У нас нет еще твердого убеждения в том, что науке нужны и простор, и средства, и уважение ее интересов. Напрасно обрадовались некоторые, что вот, дескать, теперь настоящее торжество науки. Мы далеки еще от этого торжества. Оно наступит тогда, когда будут оказывать ей почести не на словах, а в сердцах; когда ее не будут считать только потребностью государства, а потребностью человеческой природы».

«Сегодня в городе на так называемой студенческой сходке, где студенты толкуют о своем «Сборнике» и об оказании пособия своим товарищам. Дело хорошее, особенно последнее, но, к сожалению, молодые люди упускают из виду главные предметы своих собраний и пускаются в рассуждения о предметах, для верного суждения о которых им следует еще серьезно поучиться и подумать. Завтра совет университета — надо ночевать в городе. 4 августа начинаются приемные экзамены. Значит — конец антракту. Одевайся опять в доспехи и готовься к борьбе с людьми и событиями».

«Экзамены. Огромный прилив желающих поступить в университет. Большинство приготовлено дурно — неразвито, мало знаний. Много поляков, немцев, иностранцев. Эти еще лучше, так же как и те, которые учились в гимназиях. Но юноши домашнего приготовления — это серое полотно, вытканное перстами маменек под надзором мудрых папенек. Но я, кроме самых негодных, никому не затворил дверей в университет: при малом знакомстве с наукою у нас и то недурно, что будет побольше людей, которым она хоть сколько-нибудь западет в ум. Все-таки четыре года они будут слышать человеческие речи. Ведь они не провели бы их полезнее, не пошли бы учиться ремеслам, а полезли бы в чиновники, в офицеры. Большая часть идет по камеральному отделению. Из 250 человек один нашелся охотник по историко-филологическому факультету».

«Заседание в совете университета. Плетнев грубо оборвал профессора Попова за то, что тот выразил свое мнение по поводу одного, впрочем неважного, дела. Но как у него громозвучный голос, то он выразил его этим голосом, впрочем, без всякой кому-либо обиды. Плетнев крикнул на него: «Что вы так кричите? Неужели вы этого не понимаете...» и пр. Это вызвало из уст профессора Попова ответ благородный, умный, твердый, которым он уничтожил Плетнева и заставил его замолчать».

«Студенты бурлят и накликают на университет беду. Произошла какая-то стычка с полицией. Обер-полицеймейстер жаловался попечителю на неприличное поведение студентов. Произошел взаимный обмен резкостей. Эх, господа студенты, не бережете вы ни университет, ни науку!.. Сегодня говорил со студентом Боголюбовым, который имеет влияние на своих товарищей. Старался внушить ему, чтобы он действовал на них в примирительном духе, склонял их к тому, чтобы они вели себя скромнее, больше думали о науке и не давали врагам университета поводов вредить ему в глазах государя и общества. Дело о студентах производит много шума. Жаль. Это заставляет молодых людей придавать себе слишком много значения, все больше и больше отвлекает их от науки, которая должна одна всевластно царствовать в стенах университета».

«Был у попечителя Делянова. Говорили о предполагаемых публичных лекциях в университете в пользу неимущих студентов. Четыре профессора согласились читать лекции: Стасюлевич, Ценковский, Горлов и я. Попечитель это одобряет».

«Заседание в совете университета. Восточный факультет поступил очень неприлично с своим деканом Казембеком. Он в сентябре присудил ему читать арабскую словесность вместо заболевшего Тантави, а в октябре отдал этот предмет другому, в совете же отрекся, что так поступил. Между тем по справке оказалось, что все было, как сказано выше, и протокол подписан членами как следует. Совет высказался в пользу Казембека, который уличил больше всех восстававшего против него Мухлинского. В совете прочитан проект о публичных лекциях при университете, предпринятых в пользу неимущих студентов Стасюлевичем. Горловым, Ценковским и мною. Я прочитал и программу моих лекций, которая была тут же одобрена советом. Предметом моих лекций будет Державин».

«Сцена в университете. Сегодня в сборную залу явилась ко мне депутация студентов с просьбою подписать бумагу, в которой они обращаются к попечителю за защитою от полиции и солдат; у них с ними третьего дня произошла стычка на пожаре. Бумага гласит, что дело было так: студенты бросились спасать имущество своих товарищей в горящем доме; солдаты, составлявшие около пожара цепь, не только не пустили их туда, но, отталкивая, еще били их прикладами, к чему особенно поощрял солдат офицер, командовавший цепью. «Бей этих канальев!» — неоднократно повторял он. Подписать бумагу я, конечно, не мог, но обещался поговорить с ректором. Студенты в страшном волнении. Но хорош ректор. Вместо того чтобы успокоить студентов и их направить, он-то и послал их к профессорам, а сам спрятался. Наряжено следствие по делу о студентах. Был у попечителя. Он в больших хлопотах по поводу студенческих дел. Я предложил ему следующую меру: составить из ректора и трех или четырех ассистентов-профессоров маленькую консульту для ближайшего сношения со студентами. Находясь в непосредственных и постоянных сношениях с ними, они, поддерживаемые авторитетом университета, гораздо лучше, чем инспектор, не имеющий на них никакого морального влияния, смогут предупреждать всякие нехорошие поползновения. Попечитель обещал переговорить об этом с министром. Есть проект переодеть студентов в обыкновенное общее платье, чтобы они были наравне со всеми подчинены общей полиции. Конечно, это облегчит университет. Но, с другой стороны, это уже совершенно предаст этих бедных юношей во власть нашей грубой полиции».

«Собрание в университете профессоров, которые будут читать публичные лекции. Председательствовал попечитель. Ценковский отказался, потому что ему много труда от публичных чтений в Пассаже. Наши лекции откроются после 15 января, по вечерам, от половины восьмого часа. Каждая будет продолжаться час. Я взял для себя четверги. Каждый прочтет по своему предмету три лекции. Я со Стасюлевичем, впрочем, решаемся и на четыре, если предмет не истощится и в публике будет видно желание нас слушать».

«В университете вывешено повеление, воспрещающее студентам аплодировать профессорам на лекциях и вообще изъявлять свое одобрение или неодобрение».

«Дело студентов, побитых солдатами по приказанию командира на пожаре, исследовано особою комиссиею, назначенною по высочайшему повелению. Оказалось, что студенты ни в чем не повинны. Они действительно только спасали имущество товарища, квартира которого горела. Комиссия заключила, что единственное виновное в этом деле и подлежащее суду лицо есть офицер, который действительно дал приказание солдатам бить прикладом студентов, когда те обратились к нему с жалобою на то, что один солдат ударил или толкнул их товарища».

«Сегодня совершилось двадцатипятилетие моей профессорской деятельности. Итак, я уже эмерит! Совет университета в следующее заседание рассудит, оставаться ли мне еще на пять лет профессором. Как скоро прошли эти двадцать пять лет! Пошлое восклицание! Его повторяют все миллион раз. О жизнь! Что ты и какое твое назначение?.. У меня был один из моих четверговых слушателей. Он выражал мне свое удовольствие и пересказал мне все содержание лекции. Значит, я что-нибудь сказал, что не потерялось в воздухе. Может быть, и так, но я сам недоволен, недоволен, тысячу, миллион раз недоволен… Между студентами ходит лист с именами тех профессоров, которых они хотят выжить из университета».

«Я избран вчера советом в профессоры еще на пять лет. Получил тринадцать утвердительных шаров против десяти отрицательных. Видно, сильно поработал Плетнев, чтобы на меня упало столько черных шаров. Странное дело! Откуда взялось у меня в университете десять врагов? Правду сказать, я этого не ожидал. И ведь ни одного из них нет, решительно ни одного, который не расточал бы мне всевозможных любезностей, и ни одного, с которым бы я не был по крайней мере в хороших товарищеских отношениях».

«Вечером совет в университете и комиссия о приготовлении в университете учителей взамен тех, каких давал закрывшийся Педагогический институт. И это собрание походило на большинство наших собраний, которые представляют из себя нечто, похожее на жидовский кагал. Один хочет говорить и не хочет позволить этого другому, а как этот другой того же хочет и все хотят того же, то поднимается крик, от которого трещат уши, болит голова и от которого одно средство — бежать, что я на этот раз и сделал. В совете был спор между Кавелиным и юридическим факультетом. Кавелину хочется определить в университет своего приятеля Утина, и для этого он предлагает учредить новую кафедру всеобщей истории положительных законов. Факультет ему доказывает, что этой науки нет, а Кавелин утверждает, что хотя и нет, но ей следует быть. Ему опять возражают, что из того, что следует быть, еще не следует то, что она есть. Он продолжает свое. Он ссылается на немецких и французских авторов, благоприятствующих, по его заявлению, защищаемой им кафедре. Ему доказывают, что он цитирует фальшиво и т.д. и т.д. А совет должен решить, кто прав, кто виноват. Надо, однако, сказать, что Кавелин как-то младенчески утопичен и либерален. Он принадлежит, впрочем, к числу тех либералов, которые хлопочут о свободе с тем, чтобы все были свободны от деспотизма того, другого, но не от деспотизма их самих. Этот последний они считают вполне законным и за свободу повиноваться ему они на все готовы».

«Вчера был публичный диспут между профессорами Костомаровым и Погодиным. Один защищал происхождение Руси из Литвы (Жмуди), другой — из Скандинавии. Диспут происходил в большой университетской зале, и народу собралось великое множество. Студенты разражались неистовыми рукоплесканиями, преимущественно в честь Костомарова. Какая в этом споре животворная истина? Никакой. Но тут было зрелище, и толпа собралась. Нехорошо, что брали с нее деньги. Положим, что это в пользу нуждающихся студентов. Но, право, нехорошо штуками возбуждать общественную благотворительность в их пользу, да еще в стенах университета. Говорят, хорошо, что публика делается участницей умственных интересов. Да разве это участие в умственных интересах? Тут просто зрелище, своего рода упражнение в эквилибристике. По поводу этого диспута князь Вяземский разрешился следующей удачной остротой: «Прежде мы не знали, куда идем, а теперь не знаем и откуда»».

«Поутру у Ребиндера и у Делянова. Все по вопросу о кафедре философии в университете. Я настоятельно представлял тому и другому о необходимости поступить как можно осторожнее в этом деле. Всего лучше бы самою программою конкурса отстранить домогательство некоторых господ искателей, которых сует к нам в университет партия великих ультрапрогрессистов, не заботясь о том, что эти философы перевернут кверху ногами мозг в головах наших юношей. Таковы, например, Лавров и Н.Н.Булич. Последний обладает весьма небольшими способностями, но большими претензиями на популярность, которую рассчитывает приобрести распространением новейшей философии немецких материалистов, но, конечно, в непереваренном виде. Первый человек не без ума и дарований, но с головы до ног материалист, необузданный гонитель всего, что было, есть и даже будет завтра. Красным сильно хочется, чтобы он занял у нас кафедру философии, но этого не следует допустить. Я предложил Делянову мысль, чтобы в программе конкурса было прямо объявлено, ссылаясь на закон, чтобы ищущий профессуры имел степень магистра или доктора. А если никто из таковых не явится? Уж лучше мы года четыре пробудем без философии, пока не приготовим кого-нибудь из студентов заграничным образованием. Это зло меньше, чем то, если преподавание столь важного предмета попадет в руки ненадежные или недобросовестные».

«Акт в университете, неожиданно окончившийся большой демонстрацией со стороны студентов. Костомаров должен был читать речь. Он написал род биографии К. С. Аксакова. Министр отменил чтение этой речи. И вот теперь, по окончании акта, в зале вдруг раздались крики: «Речь, речь Костомарова!» Крики сопровождались топаньем, стучаньем и скоро превратились в дикий рев. Начальство скрылось. Один инспектор, как тень, бродил по коридору. Ко мне обратилось несколько благоразумных студентов с просьбою, чтобы я уговорил ректора Плетнева прийти и образумить как-нибудь расходившуюся толпу. Я пошел к ректору и застал его встревоженного, но он тотчас же согласился идти. Я отправился вслед за ним, видел, как он вошел в толпу, но за шумом ничего не мог слышать. Между тем я увидел жену его, бледную, испуганную, в сопровождении двух студентов. Я предложил ей руку и увел ее. Немного спустя к нам вернулся ректор, и я уехал домой. Прескверное дело! Молодежь теряет всякий смысл... Не будем слишком сетовать на те нелепые стремления, которыми волнуются люди нашего времени. Это безумие, но только одним безумием люди вразумляются в чем-нибудь умном. Надо противодействовать безобразным порывам, исполняя требования разума, даже и не питая надежды на успех. Во всяком случае ты, может быть, сможешь хоть сколько-нибудь умерить последствия зла, если не силу самого зла… Разговор с графом Адлербергом о том, что произошло на университетском акте. Защищать поступки студентов я по совести не мог, но сказал, что здесь, во всяком случае, нужна умеренная строгость. Главная причина всему — неразвитость нашего юношества, которому поэтому и надо больше учиться и проч… Как спасти наши университеты от грозящей им полной деморализации? Ведь в них вся наша сила, все наши надежды на будущее! Сегодня в сборном университетском зале были разные толки о происшествии на акте. Я высказал некоторые истины начальству, но, к сожалению, оно лишено возможности действовать с энергией и с достоинством. Да и министр не лучше в этом отношении. Некоторые из профессоров готовы даже защищать поступки студентов. С одним я сильно сегодня спорил. Ах, господа! Нет, не любовь к юношеству и к науке говорит в вас, а только стремление к популярности среди студентов. Вместо того чтобы читать им науку, вы пускаетесь в политическое заигрывание с ними. Это нравится неразумной молодежи, которая, наконец, начинает не на шутку думать, что она сила, которая может предлагать правительству запросы и контролировать его действия».

«Заседание в факультете. Дело о суде над студентами, о котором мне уже говорил Делянов, принимает нехороший вид. А все профессора, добивающиеся у студентов популярности и не руководящие, а подстрекающие их. Тут виноват Спасович. Всякий деспотизм скверен. Но деспотизм анархический еще несравненно хуже монархического. Судьба наших университетов должна бы обратить на себя внимание наших мыслящих людей и общества, если бы они способны были заниматься такими безделицами. Университеты наши, очевидно, клонятся к упадку. Юношество в них деморализовано; профессора лишены всякого значения... Многие кафедры пусты, другие скоро будут пусты, и некем их заместить, потому что молодые даровитые люди службе университета предпочитают другие карьеры, — одним словом, полное оскудение. Право, никогда еще, кажется, даже при Николае I, в 1848 году, университеты наши не были в таком критическом положении, как теперь».

«Сегодня моя последняя лекция в университете. С первого апреля начинаются экзамены. Я простился со студентами, сказав им несколько приветливых, искренних слов. Они выслушали меня внимательно и учтиво — и этого довольно, так как в моих словах не было ни лести, ни одобрения их действиям».

«Экзамен в университете из русской истории. Надо отдать справедливость этим юношам: они прескверно экзаменовались. Они совсем не знают — и чего не знают? — истории своего отечества. В какое время? — Когда толкуют и умствуют о разных государственных реформах. У какого профессора не знают? — У наиболее популярного и которого они награждают одобрительными криками и аплодисментами [Костомарова]. Кто не знает? — Историко-филологи, у которых наука считается все-таки в наибольшем почете и которые слывут лучшими студентами, не знаю, впрочем, почему. Невежество их, вялость, отсутствие логики в их речах, неясность изложения превзошли мои худшие ожидания».

«Государь призывал к себе министра и объявил ему, что такие беспорядки, какие ныне волнуют университеты, не могут быть долее терпимы и что он намерен приступить к решительной мере — закрыть некоторые университеты. Министр на это представил, что такая мера произведет всеобщее неудовольствие, и просил не прибегать к ней. «Так придумайте же сами, что делать, — сказал государь, — но предупреждаю вас, что долее терпеть такие беспорядки нельзя, и я решился на строгие меры». Министр растерялся совсем: он ни о каких мерах до сих пор и не думал, как будто все обстоит благополучно. Не счастливится в выборе людей нашему доброму, хорошему государю. Три года ежедневно на глазах у Ковалевского совершаются вопиющие скверности — и он до сих пор не мог себе представить, что тут надо что-нибудь предпринять… В четверг в Совете министров происходили прения об университетах. Министр наш встретил страшные нападки на беспорядки, производимые студентами. Он ссылался на дух времени, но это не помогло. Государь назначил графа Строганова, Панина и князя Долгорукова рассмотреть записку министра о мерах, которые он предлагает. Собственно говоря, это значит подвергнуть министерство контролю и вверить попечение о делах его посторонним силам. Вот и дождался Евграф Петрович! Граф Строганов, между прочим, обратился к нему с вопросом: «Что сделали бы вы, если бы какой-нибудь профессор в вашем присутствии начал бы читать лекцию о конституции в России?»».

«Желая получше уяснить себе нынешние университетские дела, я поехал за сведениями еще к Кавелину. Оказывается, что университет, оскорбленный циркуляром министра, стал в оппозиционное к нему отношение, а затем уже в деле о выборе проректора не хотел исполнить требований его, отговариваясь тем, что никто не решается принять на себя этой должности. И прекрасно. В этом университет совершенно прав. Но мне кажется, нельзя так сильно настаивать на том, чтобы студенты выбирали своих депутатов для присутствия в университетском суде и в совещаниях по делам кассы. Первое министр совершенно отверг, а насчет второго предписывает, чтобы выбор делал факультет».

«Всеми силами надо спасти университет от такого философа, как Лавров, которого известная партия всячески старается провести в профессора философии. Продлись долго такое направление в нашем юношестве, наша молодая наука быстро станет увядать, и мы решительными шагами пойдем к варварству. Вечером у попечителя. Искренно и откровенно объяснялся я с ним об университетских делах и нашел в нем человека вполне сочувствующего, благородного, рассудительного, горячо любящего и юношество и науку. Особенно много говорили мы о кафедре философии. Он вполне вошел в мои мысли и так же серьезно смотрит на это дело. На эту кафедру, более чем на всякую другую, требуется ученый с установившимся образом мыслей и глубоко, всесторонне изучивший свой предмет».

«Моя первая лекция в университете. Набралось много слушателей, которые казались внимательными и хорошо настроенными. Я чувствовал себя воодушевленным… Заседание у министра из попечителя, Делянова и профессоров: Ленца, Срезневского, Воскресенского, Горлова и меня. Дело шло о некоторых вопросах, касающихся изменения университетского устава, определения доцентов, учреждение новых кафедр и проч. Министр, между прочим, предложил странную меру: установить жалованье профессорам по часам, наподобие того, как это существует в корпусах и других заведениях, ибо профессора читают розно: один может преподавать восемь, а другой только пять часов. Все члены нашей комиссии восстали единодушно, не исключая и попечителя. Такое распределение жалованья должно подействовать очень вредно на дух сословия. С одной стороны, оно будет поводом для каждого добиваться большего числа часов, и это непременно возбудит антагонизм между профессорами, зависть, распри; с другой — превратит профессоров в поденщиков, получающих определенную плату за известную долю труда, а не вознаграждение за всю сложную, обширную и тяжелую деятельность, посвященную науке и образованию граждан. Тогда на каком основании отказать профессору в особой плате за всякое занятие по университету — за заседание в совете и в факультете, за экзамены, за рассмотрение разных сочинений и диссертаций и проч... Вторая лекция в университете. Хотя я сам менее доволен ею, чем первою, она имела большой успех. Слушателей набралось такое множество, что многим не хватило места, и иные сидели даже на окнах… Студентам запрещены сходки, но они сегодня опять устроили одну и сильно нашумели. Что-то сделает начальство? Удивительно, как некоторые становятся на сторону бесчинствующих студентов и готовы не только защищать, но и поощрять подобные проделки… Между тем в университете продолжаются беспорядки. Запрещены сходки, но они, вопреки запрещению, собираются. Студенты шумят и требуют отмены всяких ограничений. Они, как и крестьяне в некоторых губерниях, кричат «Воля, воля!», не давая себе ни малейшего отчета в том, о какой воле вопиют. А что делает правительство? — Восклицает: «О, какие времена, какие времена!» и налепливает на стенах в университете воззвания и правила о сохранении порядка, правила, которые часто срываются студентами и заменяются воззваниями и объявлениями другого рода. Словом, совершенный хаос. Об учении никто не думает. Как помочь горю? И то и другое приходит в голову. Я думал бы на первый случай предложить следующую меру. Пусть бы составилась комиссия из нескольких профессоров и в ней каждый из молодых людей, желающих учиться в университете, обязывался бы честным словом, что он вступает в него с единственной целью слушать лекции. Если же он и после того будет замечен в демонстрациях или в неповиновении правилам университетского благочиния, то тогда он уже подвергается исключению из университета… Печальный день. У министра. Он обратился к нам с маленькой речью, в которой приглашал содействовать ему в водворении порядка. Затем он толковал о необходимости и справедливости установления платы со студентов за слушание лекций. Но это мимоходом. А главное, нам тут же сделалось известным, что, вследствие беспорядков, произведенных вчера студентами, университет закрывается на некоторое время. Итак, свершилось! Худшие опасения осуществились. Университет закрывается, и не в силу обскурантских гонений, а вследствие внутреннего разложения, которое, ради обеспечения его дальнейшего существования, потребовало применения на время хирургического ножа. Это сильно поразило всех профессоров. Однако никто не выразил мнения, что эта мера не необходимая в настоящих обстоятельствах. Все, как говорится, повесили головы, не исключая и тех, которые немало, может быть, этому содействовали, поддерживая в юношах неосновательные стремления. Вчера, кроме возгласов и диких речей против властей, юноши ворвались силою в большую залу, которая была с намерением от них заперта, переломали стулья, выломали дверь и побили стекла. Сейчас от Филипсона (вечером в семь часов). Мы обменялись с ним мыслями относительно мер, которые следовало бы принять в университете. Он — славный человек; смотрит на вещи благородно и разумно, любит юношество и относится ко всему случившемуся с огорчением, но без раздражения. К сожалению, он не может действовать самостоятельно; он связан по рукам и по ногам. — Знаете ли, — сказал он между прочим, — как трудно мне даже просто знать настоящее положение вещей в университете. Верные сведения обо всем я получаю от министра, а министр получает их из III отделения; III же отделение все знает через своих шпионов. Можете себе представить, как приятен этот путь! Значит, подумал я, местное университетское начальство или так слепо, что ничего не видит, что делается у него перед глазами, или так неблагородно, что из трусости скрывает это — именно из трусости перед студентами. А между тем зло растет и выросло, наконец, до закрытия университета. Не выкинешь у меня из головы, что своевременное и единодушное воздействие на юношество профессоров и попечителя могло бы еще домашними средствами потушить пожар. Право же, гадко, до какой степени у нас нет характеров. В четверть первого на улице, где я живу [Владимирская], показалась огромная толпа молодых людей с голубыми воротниками и такими же околышками на фуражках. За ними по пятам следовал отряд жандармов и масса народа. Толпа повернула в Колокольную улицу и стеснилась около квартиры попечителя университета. То были наши студенты, но кое-где мелькали между ними и партикулярные платья и мундиры офицерские и медицинских студентов. Я поспешно оделся и отправился на место действия. Туда спешил еще отряд пожарной команды. Здесь разыгрывалась нелепая и печальная драма студенческих буйств. Толпа пришла к попечителю требовать отмены разных университетских постановлений. Когда я приблизился к квартире Филипсона, толпа сильно волновалась и неистово кричала посреди улицы. Жандармы ее оцепили. В хаосе криков нельзя было разобрать отдельных слов, но жесты, маханье платками, палками, шляпами свидетельствовали об исступлении, в каком находились молодые люди. Я с трудом пробирался по тротуару, который тоже весь был залит толпами студентов. Некоторые, по-видимому более умеренные, восклицали: «Господа, без скандала!» Другие испускали какие-то невнятные звуки. Небольшая группа смотрела на своих неистовствующих товарищей. Я обратился к ним и выразил сожаление о происходящем. Не знаю, искренно или притворно, они отвечали сожалениями же. Но когда я сказал, что такими выходками они вредят университету и науке, мои слова подхватил один из крикунов и отвечал: «Что за наука, Александр Васильевич! Мы решаем современные вопросы». Давка между тем до того усилилась, что я принужден был взобраться на парапет ограды, окружающей Владимирскую церковь, и кое-как добрался до квартиры Филипсона. Его, разумеется, там не оказалось: он был на улице со студентами. Но я хотел успокоить его жену, которую, однако, нашел спокойною. Наконец, после долгих — я думаю, с полчаса продолжавшихся — криков и смятения толпа двинулась к университету, и попечитель во главе ее. Я взял извозчика и отправился туда же. Попечитель был уже в университете. Увидев меня, он обрадовался и попросил меня остаться, чтобы принять участие в комиссии, которая должна выслушать представления депутатов от студентов. Между тем молодые люди нахлынули во двор и в швейцарскую университета; на улице тоже было их множество; народ наполнял все ближайшие места; кареты, дрожки пересекали мостовую. Все было в нестройном движении и ожидании. Явился обер-полицеймейстер Паткуль, а вслед и генерал-губернатор Игнатьев. Вошли депутаты Михаэлис, Ген и Стефанович. Генерал-губернатор обратился к ним с речью, в которой выразил свое сочувствие юношеству вообще, но в то же время — твердую решимость препятствовать всякому со стороны студентов беспорядку вне стен университета. Речь его была бы вообще хороша, но ей, на мой взгляд, недоставало определенности. Затем он потребовал, чтобы студенты разошлись, но попечитель объявил о намерении наскоро собранной им комиссии выслушать депутатов. Тогда генерал-губернатор согласился подождать и вышел в другие комнаты. Мы уселись перед зерцалом в зале совета, и депутат Михаэлис начал излагать желания от имени всех студентов. Желания состояли: а) в том, чтобы позволено было студентам пользоваться университетскою библиотекою во время закрытия университета, б) чтобы были отменены правила, которым студенты подчиняются по матрикулам. Председатель, то есть попечитель, объявил им, что правила не могут быть отменены; что студенты, напротив, должны обязаться честным словом исполнять правила матрикул и в таком только случае им позволено будет вступить в университет. Если же они не хотят обязаться, то могут оставить университет: это совершенно зависит от их доброй воли. Это род договора, который университет заключает со своими слушателями. На это отвечал Михаэлис, что дать честное слово — они дадут, но исполнять его не будут. Я выразил мое удивление, что слышу такие слова из уст молодого человека, и заметил, что честным словом играть нельзя. «Что же, — отвечал он, — когда мы должны дать его по принуждению». Ему объяснили, что там, где предлагаются условия, принять или не принять которые зависит от воли каждого, принуждения никакого нет. По окончании заседания генерал-губернатор пригласил студентов разойтись. Однако они еще долго толпились в швейцарской, на. дворе и у ворот университета. На ближайшей улице и на набережной теснились зрители всякого звания. Я вернулся домой поздно вечером, сильно огорченный и измученный. Опять волнения среди студентов. Ночью арестовали некоторых из них. Вследствие этого толпа молодых людей — человек в шестьсот — собралась на университетский двор. Тут говорились возбудительные речи. В толпу ворвалась также какая-то женщина и тоже что-то говорила. Шум все возрастал, сумятица усиливалась. Об этом дано было знать генерал-губернатору, и по его распоряжению выдвинут был батальон Финляндского полка, который составил каре на улице против университетских ворот. Приехал сам Игнатьев. Из толпы выдвинулось шесть студентов. Они подошли к Игнатьеву и заявили ему о своем желании отправиться в качестве депутатов к министру просить его за своих арестованных товарищей. Им отвечали, что министр никаких депутаций не принимает. Затем, по настоятельному требованию генерал-губернатора студенты разошлись. Все это сообщил мне попечитель. Заседание в Академии. Оттуда пошел в университет. Здесь мне представилось очень грустное зрелище. У входа с Невы толпились студенты — не в большом количестве, человек пятьдесят. Двери университета перед ними не раскрывались. Юноши смотрели как-то пасмурно и уныло, но были спокойны, не шумели. Они казались детьми, которые, напроказив, пришли к своей матери, но мать их отвергает. Она лежит неподвижно, как будто в обмороке. В швейцарской отряд солдат. Невыразимо жаль бедных детей и горько за оскорбленную мать. Вернулся домой с стесненным сердцем. Нервы шалят. За мной присылал Филипсон. Несмотря на усталость, я тотчас пошел к нему. Он объявил мне, что я, по распоряжению министра, назначаюсь депутатом от университета в комиссию для исследования происшедших беспорядков» Эх, не хочется! Тут много предстоит трудностей и неприятностей, а здоровье плохо. Но как гражданин, как настоящий честный друг учащейся молодежи, я не имею права, жалея себя, отказываться от дела потому только, что оно трудно и неприятно. В шесть часов я был у генерал-губернатора. Он встретил меня сожалениями о случившемся. Я выразил надежду, что на молодых людей не станут же в самом деле смотреть как на государственных преступников. Это — дети, и отношение к ним власти может быть только отеческое. «Бог милостив, все кончится благополучно», — ответил генерал-губернатор. Потом он сказал еще, что многие порицают его распоряжения, а между тем этим распоряжениям обязаны, что не было пролито крови. От генерал-губернатора я поехал к министру и сообщил ему, что я в восемь часов должен быть в крепости, где соберется комиссия. В восемь часов в крепости. Не все члены собрались. Мы не могли приступить к делу, потому что не имели никаких данных, на основании которых могли бы приступить к допросу задержанных юношей, то есть у нас не было строго определенных сведений, за что они взяты и в чем их обвиняют. Мы составили протокол, в котором положено требовать этих сведений от кого следует, и затем разъехались. На первый раз не много. Общая растерянность и непоследовательность бросаются в глаза. Но находившиеся налицо члены все показались мне людьми порядочными. Они далеки, по крайней мере все так высказались, от мысли обвинять и преследовать заблудших молодых людей как государственных преступников. Дай-то Бог! Это значительно облегчит наше дело, дело не только правосудия, но и милосердия. Комендант говорил тоже в тоне простого и добродушного человека. Студентов всего забрано тридцать семь. Один из них заболел и отправлен в больницу. Часу в десятом вечера ко мне явились члены университета Спасович, Березин и Павлов просить меня сложить с себя звание депутата, потому, говорили они, что тут требуется юрист, член юридического факультета. Само собой разумеется я не спорил, тем более что в их словах, если не в намерении, есть доля правды. Умы раздражены, и, в случае неблагоприятного исхода дела, министерство могут действительно упрекнуть в том, что оно выбрало депутата не из юристов. Так. Но, с другой стороны, смотрите, господа, не пересолите. Увлеченные волной ходячего либерализма, вы ни в ком не допускаете спокойного и нелицеприятного отношения к делу. Вы вольны в вашем недоверии. Но требуя для юношей защитника, вооруженного не только здравым смыслом, любовью к правде и состраданием к неопытной молодежи, но еще и всеми ухищрениями юридической науки, вы как бы усиливаете значение их вины и из провинившихся детей возводите их в ответственных преступников. В таком случае вы правы: дело может так усложниться и принять такие размеры, что действительно окажется мне не по силам. Я завтра попрошу министра уволить меня по расстроенному здоровью. Подал просьбу министру об увольнении меня от звания депутата следственной комиссии о беспорядках в университете. На место меня назначил он Горлова. Он не хотел никого другого из юристов, ни Спасовича, ни Андреевского. Он сильно негодовал на адрес, поданный ему сегодня за подписью профессоров о ходатайстве за студентов, сидящих в крепости. Я не мог его подписать, потому что еще состоял депутатом и в этом качестве не должен был принимать участия ни в каких демонстрациях. Иные просто хотели бы сделать из университета политический клуб, да уж почти и сделали это».

«Я предполагал бы: 1) раз что университет закрыт — не открывать его некоторое время; 2) тем временем составить комиссию из людей истинно просвещенных; пригласить туда в виде экспертов ну хоть двух профессоров и двух академиков и возложить на эту комиссию изыскание средств к лучшему устройству наших университетов, сообразно требованиям времени и состоянию государства, и начертать правила нового устава и 3) тогда начать, благословясь, дело новое».

«Есть одно обстоятельство, которое производит страшную путаницу в умах: это страшные лжи, которые разносятся по городу недобросовестными прогрессистами о всяком происшествии, о всякой мере правительства. Все это до такой степени искажается, что и людей умеренных невольно вовлекает в усиленную оппозицию. Я беспрестанно принужден бываю опровергать нелепейшие вымыслы этого рода перед людьми, которые готовы поверить им. Так, например, распространен слух, что у студентов начальство насильно отняло их кассу, которую они собрали для пособия нуждающимся своим товарищам; что им запрещено посещать лекции других профессоров, кроме своих факультетов; что во время смятения двадцать пятого сентября солдаты били студентов прикладами, а жандармы преследовали их с обнаженными палашами и проч. Право, правительству следовало бы позаботиться о том, чтобы закрыть уста клевете. Для этого одно средство — гласность. Пусть бы правительство о всяком необыкновенном происшествии печатало небольшие извещения без дальних рассуждений, но с точностью излагая факты и опровергая ложные слухи. Для этого можно бы избрать хоть академические «Ведомости» или «С.-Петербургские ведомости». Около университета опять толпятся студенты и собираются массы всякого народа. Приведены в движение войска. В здание университета никого не пускают. Кажется, не подлежит сомнению, что студенты — ягнята, которых направляют сторонние силы — не настоящие пастухи, а волки в пастушьем платье».

«Встретил одного приятеля [И.А. Гончарова], который советовал быть осторожным. Вчера он обедал в клубе и слышал, как некоторые порицали меня за то, что я не одобряю подвигов студентов. — «А вы их одобряете?» — спросил я его. — «Нет», — отвечал он. — «Значит, и вас порицали?» — Он замялся. Совет университета. Происходил выбор членов университетского суда. Я получил только два голоса. Видимое неблаговоление ко мне большинства. Но это меня не удивляет и больше уж не огорчает: я прямо заявил себя против этого большинства в студенческих беспорядках, следовательно, вполне естественно, что они, со своей стороны, против меня. Но гнусное лицемерие иных способно было бы меня раздражить, если бы я менее знал, а подчас и презирал человека. Эти люди с вами заодно на словах, вместе с вами порицают демагогические порывы и замашки противной партии и в то же время склоняются перед ней, готовые покинуть вас одного среди самого жаркого боя и обратить тыл, да еще выдать вас головою, — и все это из подлой трусости, готовности служить вашим и нашим. Хорошо и начальство: сегодня сделает шаг вперед, а завтра отступит на два назад, и наоборот. Оно выдержанно только на словах, на деле же действует без всякой системы. Попечитель предложил нарядить комиссию об изыскании способов, облегчить студентам плату, взимаемую с них при поступлении в университет. Доброе дело, и за него я всей душою. Но если затем последует отмена матрикул, то я буду против этого. Все члены университета ультрапрогрессисты сделались врагами моими за то, что я не одобряю поступков студентов и вообще восстаю против принципа, который предоставляет студентам право требовать отмены каких-либо постановлений. Эти господа следуют обыкновенной демагогической тактике: лгут, клевещут, приписывают мне мысли, каких я никогда и не имел; слова, каких никогда не произносил. Опять был у меня сегодня мой приятель, и мы долго с ним беседовали. Он, по своей неизмеримой лени и апатичности, по своему политическому и нравственному индиферентизму, советовал мне быть и так и сяк. Но этот способ, очень смахивающий на двуличность и подлость, я считаю для себя непригодным. Да притом в настоящее время это легче советовать, чем исполнять. Конечно, безопаснее идти туда, куда ветер дует; но ветры нынче дуют разные и даже противные друг другу. В такое время всякий честный деятель обязан определиться, быть чем-либо, а не всем, то есть ничем. Итак, да, я не одобряю стремления молодых людей и моих товарищей взять нахрапом то, что должно быть взято твердым и разумным заявлением общественных нужд. Для нахрапа еще не пришло время… Все орет, шумит, вопит, ругает первого, чье имя подвернется под язык, — вот вам и общественное мнение. Что к студентам, забранным в крепость, питают сочувствие; что желают их освобождения; составляют проекты адресов и петиций в их пользу; собирают деньги на уплату в университет за неимущих студентов — все это естественно, справедливо и гуманно, как ныне говорится. Но зачем же искажать факты и представлять в ложном свете мысли и поступки людей, намерения и характер которых определились целою жизнью их, — и это на основании нескольких лживых слов какого-нибудь уличного либерала. Зачем, например, говорить, или, лучше сказать, кричать, что я враг студентов, что я действую против них? Я-то, всю жизнь посвятивший им и укреплению науки! Уж сказать бы лучше, что я собственными руками забираю по ночам юношей под арест и т.д. И это только потому, что я не одобряю их демонстраций на улицах и площадях; что я в совете не разделял мнения большинства относительно матрикул, имея в виду важность момента, когда по городу ходят возмутительные прокламации и открыта целая шайка, готовая подстрекать чернь к резне. Я находил и нахожу, что профессору выказывать сочувствие к уличным агитациям и неразумным требованиям студентов — значит вредить им же самим. Нет! Мне надо было не отставать от Кавелина и именно так действовать. Не детская ли это игра в революцию и либерализм? Не значит ли это поддерживать в студентах опасный для них дух агитации, политических претензий, вместо того чтобы заставлять их учиться? Не значит ли это неопытные и еще не созревшие умы юношей растлевать и делать их слепыми орудиями политических предприятий, которых они сами обсудить еще не в состоянии? Не значит ли это предупреждать и искусственно распалять страсти?.. Что забирают студентов, что их держат в крепости вот уже больше 10 дней, я совершенно этого не одобряю. Но, с другой стороны, надо знать, в каком состоянии дело о Михайлове, о прокламациях и не замешаны ли здесь наши студенты. Это было бы просто ужасно. Начальство, как и все прочие у нас, тоже очень склонно к несообразностям. Но все-таки из этого не следует, чтобы я одобрял принцип ниспровержения всякой власти, всякого авторитета правительства. Оно необходимо должно начать серьезные реформы; я бы даже стоял за созвание великого земского собора, но, конечно, без участия студентов, которым надо учиться и пока только учиться, если они хотят впоследствии участвовать в решении судеб своего отечества. Филипсон передал мне просьбу министра составить записку о преобразовании университетов. Я передал Филипсону свои соображения по этому поводу и обещался изложить их в особой записке. В двенадцать часов попечитель собрал совет университета. На обсуждение предложен был вопрос: какие меры принять, чтобы при предстоящем открытии университета не повторились скандалы, подобные бывшим. Последовали нескончаемые словопрения о том, что правила матрикул требуют изменений и что только под условием этих изменений можно ожидать, что в университете все будет мирно и тихо. На это попечитель, разумеется, не мог согласиться. Наговорено было много всего. Иные, как например Андреевский, пускались в юридическую схоластику и даже прибегали к юридически крючковатым придиркам. Кавелин толковал о необходимости дозволить сходки, сравнивая их с общинами и артелями. А сходки между тем запрещены высочайшею властью. Словом, дело, которое попечитель хотел уладить или устроить, взывая к благородному содействию членов университета, не только не уладилось и не устроилось, но запуталось больше и затянулось в узел, который развязать теперь нет возможности и впереди предстоит уже разве только рассечь авторитетом власти. Кавелин предложил следующий компромисс: объявить, что студенты получат желаемое не сейчас, а когда заслужат это хорошим поведением. Я согласен, чтобы было объявлено, но не это, а то, что университеты вообще будут преобразованы, и тогда многое, без сомнения, изменится. Особенно удивительным или, лучше сказать, вовсе не удивительным, а вполне свойственным ему образом вел себя Плетнев. Во-первых, он ни к селу ни к городу сказал длинную речь о любви, сопровождая ее сентиментальными возгласами и ужимками, похожими на движения и мурлыканье кота, когда он к кому-нибудь ластится. Плетневу, видимо, хотелось угодить большинству, чтобы и волки были сыты и козы целы. Но вот что просто непостижимо: он упомянул про скандал на акте. Казалось бы, это не слишком говорит в пользу сходок и вообще поведения студентов. Но умысел тут был другой. Ему хотелось показать, что он любовью смирил в тот день студентов и велел им разойтись. Но зачем же он скрылся при начале скандала и вернулся уже спустя долгое время после того, как я с некоторыми студентами пошел за ним на его квартиру? Зачем явился он только к концу скандала, когда публика уже разошлась и студенты уже надрали себе горло, крича: «Речь, речь Костомарова!» И как он усмирил студентов? Объявив им, что речь все-таки будет прочитана в собрании студентов, то есть сделав именно то, что они дерзко требовали. Заседание совета продолжалось два часа и, разумеется, кончилось ничем. Сегодня открыт университет. Караул в швейцарской снят. Но казарменный запах до того заразил воздух, что с трудом можно дышать тут: запаха этого не выведешь, я думаю, и в месяц. Студентов собралось очень немного. У меня на лекции было четыре человека, у Благовещенского два, у Ленца тоже человека три, у Косовича ни одного. Я прочитал лекцию с жаром и одушевлением, как ни в чем не бывало. Мои немногочисленные слушатели следили за ней с обыкновенным своим вниманием. Я ими был совершенно доволен, да и они, кажется, мною. Между тем небольшие толпы студентов скитались то у главного входа, то у малого с Невы, как души грешников у порога рая, в который им воспрещен вход. Это, кажется, были те, которые не подали просьб и не приняли матрикул. Говорят, что они похаживали тут с умыслом затеять опять какую-нибудь демонстрацию. Итак, первый день открытия университета, которого так боялось начальство наше, прошел благополучно. Каковы-то будут последующие?»

«Около двенадцати часов я опять отправился в университет, где мне следовало читать лекцию. Около малого входа все еще стояли студенты; около них несколько человек городской стражи. Я пошел наверх в свою аудиторию. В коридоре собралось десятков пять студентов около ректора, и он что-то им проповедовал. Между тем жандармы оттиснули от главного входа толпу студентов человек в полтораста и загнали их в университетский двор, откуда под конвоем человек сто из них было отведено в крепость. Вот в чем состояло дело: человек около семисот приняли матрикулы и объявили, что они желают слушать лекции на основании тех правил, какие в матрикулах изложены. Не подавшие об этом просьб, — а их по городу рассеяно человек триста, — решились отправиться гурьбой к университету, выманить оттуда как-нибудь принявших матрикулы, напасть на них, вырвать у них несчастные матрикулы и тут же, у порога университета, уничтожить. Этому хотела воспрепятствовать полиция, и дело кончилось отведением в крепость большей части этих антиматрикулистов. На лекции явилось очень немного студентов. Большая часть из них, предвидя скандал, не пошла на лекции из опасения подвергнуться неприятностям от товарищей противной партии. У меня было, однако, более, чем вчера, и лекция состоялась без малейшего нарушения порядка, как всегда».

«В сегодняшних «Санкт-Петербургских ведомостях» изложены университетские события. Описание сделано в очень умеренном духе. Некоторые обстоятельства не в пользу студентов смягчены, другие совсем выпущены, например то, что депутаты требовали отмены матрикул от имени всех своих товарищей и что большинство положило не исполнять честного слова относительно исполнения правил матрикул — хотя бы и дав его. Всему этому я сам был свидетель».

«На лекции сегодня у меня было человек шесть слушателей. В других аудиториях еще меньше. Некоторые профессора совсем не читают лекций, потому что не для кого читать… На лекции у меня было студентов пять, у других и того меньше. У Срезневского, например, три. Всего посещающих лекции 75 человек, а подавших просьбы около 700. Отчего же они не ходят в университет? Это большей частью юристы, то есть самая беспокойная часть студентов. Едва ли они не решились держаться системы пассивного сопротивления, по примеру Венгрии. У нас везде и во всем подражание. Матрикулы они взяли, просьбы подали, но тем не менее хотят оказать безмолвный протест. Долго ли это продлится и чем кончится? Никак не могу себя убедить никакими логическими доводами уважать это общественное мнение. Все точно объелись дурману. Все на студентов смотрят как на мучеников. Их дерзость, неповиновение закону и власти считают геройством, а правительство позорят всеми возможными способами. Клевета, выдумки, искаженные факты составили какой-то мутный водоворот, который уносит и крутит в себе и старого и малого. Ни одного суждения умеренного, основательного, ни малейшего желания дойти до истины. Кричат, шумят, вопиют, как сумасшедшие или пьяные. Чего же они хотят? Конституции? Так это бы и говорили. Тут все-таки был бы какой-нибудь смысл. Нет, просто беснуются… Некоторые студенты хотели замешать в свои демонстрации и войско. Они ходили по казармам и подстрекали солдат к восстанию, распространяя между ними, по «Великоруссу», мысли об уменьшении срока службы и проч. По мнению означенных студентов, солдаты должны добиваться этого с оружием в руках, и им станут помогать студенты и все хорошие люди. Вот оно куда пошло! И находятся зрелые люди, которые выражают сочувствие к таким демонстрациям… Вечером еще 25 сентября приходил ко мне один студент, который на мои слова, что надобно учиться, а не делать глупостей, отвечал, что отныне не наука должна занимать студентов, а современные вопросы… Студенты, взявшие матрикулы, но не являющиеся на лекции, подбросили в университете четыре записки с ругательствами на тех своих товарищей, которые посещают лекции. Швейцар Савельич с прискорбием мне говорил, что некоторые из студентов (смутников, как он их называет) бродят по коридорам и уговаривают товарищей не ходить на лекции. Впрочем, немудрено, что университет пуст. Большая, самая многочисленная, часть студентов принадлежит к юридическому факультету, а профессора этого факультета сговорились не являться на лекции. С ними заодно Спасович и Кавелин. Это особенно питает дух оппозиции в студентах».

«Вечером заседание у министра. Совещались о преобразовании университетов по поводу проекта барона М.А.Корфа. Он предлагает сделать университеты совершенно открытыми для всех и каждого, через что уничтожается самое имя студентов и таким образом прекращается их корпоративное значение. Не будет переводных экзаменов и курсов, — словом, университеты лишаются своего школьного характера. Я подал голос в пользу этого проекта, полагая, что в настоящее время это чуть ли не единственное средство борьбы с корпоративным духом молодых людей в университетах. Дух этот в своем настоящем виде такое глубокое и опасное зло, что я не считаю излишними никакие жертвы для его ослабления. Плетнев говорил в таком же духе, а больше и сильнее всех — Савич. Министр возражал, что он сомневается в действительности этих средств, и защищал переводные экзамены. Но все остальные были решительно в пользу проекта, предложенного бароном Корфом. Делянов тоже сильно поддерживал нас. Министру, видимо, не хотелось согласиться с Корфом… Лекция в университете. Слушателей человек двенадцать. Кавелин подал в отставку. Это по крайней мере честнее, чем не читать лекций. Делянов говорил мне, что министр не склоняется на меру, предложенную некоторыми членами университета в заседании у него в понедельник… На лекцию не явилось ни одного студента. Так как с самого открытия университета студенты филологи постоянно посещали аудиторию, то в большем, то в меньшем количестве, то их отсутствие в настоящем случае не является ли демонстрацией, уже лично против меня направленной? В продолжение всей моей университетской деятельности это был бы решительно первый случай. Но не надо ни этому удивляться, ни этим огорчаться. Деморализация в нашем университете так велика, что всего можно ожидать. Однако, кажется, и у других профессоров нашего факультета тоже никого сегодня не было. Сегодня студенты опять не явились на лекцию ни ко мне, ни к другим профессорам нашего факультета».

«Студенты опять произвели скандал в университете. Они там собрались в кучу и о чем-то рассуждали или что-то читали. Помощник инспектора Шмидт, подозревая или видя в этом сходку, просил их разойтись, на что они отвечали грубостью. Увидев между ними одного, не принадлежавшего к тем, которые взяли матрикулы и следовательно получили право посещать университет, он взял его за руку и спросил: «А вы зачем здесь?» Тогда на бедного Шмидта посыпались удары, его сбили с ног, то есть окончательно прибили. По этому поводу наряжается из профессоров суд, и мне приходилось быть его членом и чуть ли не председателем, как старшему. Я просил меня уволить от этого, потому что я страшно теперь занят газетою и приготовлением академического отчета. Выбрали от нашего факультета Штейнмана и Сухомлинова… Опять говорилось с Брадке о неизбежности нового закрытия университета. Мнимое открытие его производит только скандал. Никто из студентов не ходит на лекции; прежде человек 50 являлось, а теперь решительно нет никого… В комиссии сильные прения по поводу двух вопросов: 1) допустить ли женщин к слушанию лекций или нет, и 2) о плате за студентов. Первый вопрос большинство решило отрицательно. О втором прения еще не кончились. Мало, однако, сочувствия облегчению платы. Я стоял за смягчение, особенно в отношении к способным бедным людям… Высочайшее повеление о закрытии С.-Петербургского университета. Фактически он был уже закрыт самими студентами, которые не посещали лекции».

«В Думе некоторые профессора собираются читать лекции, говорят, по желанию бывших студентов. На это уже получено разрешение… Мне кажется, Головкин сделал большую ошибку, открыв университет в Думе. Он этим только как бы утвердил в юношах мысль, что учиться можно налегке, на бегу, в публичных собраниях, а не в школе, не в университете. Это опасный шаг по направлению к легкому, поверхностному знанию, вместо серьезной науки, в которой мы чувствуем такую настоятельную потребность… Толки о происшествии в думской зале на лекции Костомарова. Вот что случилось. После высылки Павлова в Ветлугу между профессорами, читавшими лекции в Думе, и бывшими студентами последовало соглашение о прекращении лекций. С этим не согласились Благовещенский и Костомаров. Последний явился в положенный час на лекцию. Его приняли дурно. Он сказал речь к собравшейся толпе, где объявил, что он не намерен быть гладиатором в потеху тем, которые собираются для зрелища и демонстраций, а не для науки; что он не намерен угождать их пустому либеральничанью. Вслед за этим раздались крики, свистки, ругательства. Но Костомаров удалился, не очень трогаясь этими выражениями уличного негодования. Только уходя, Костомаров еще сказал: «Вы, господа, начинаете свое поприще Репетиловыми, а окончите его Расплюевыми».

«Сегодня, по распоряжению министра народного просвещения, были собраны профессора несуществующего университета для обсуждения вопроса: может ли и на каких основаниях может быть открыт университет? В собрании поднялся страшный шум. Наконец кое-как, среди нестерпимого гвалта, добрались до самого вопроса, который кое-как был поставлен Ленцом. Ведь и спор-то весь был из-за того, что не знали, о чем рассуждать и как взяться за вопрос. Но тут все единогласно согласились с тем, что «при нынешних обстоятельствах нельзя открывать университета до издания нового устава». А можно ли открыть университет с принятием только некоторых изменений в некоторых правилах? Против этого оказалось четыре или пять голосов, и в том числе мой. Я ушел тотчас после этого, но шумные толки, кажется, еще долго продолжались. Что у нас за шарлатан министр Головкин! Он решительно не приходит ни к какому определенному результату, а все вертится на одном месте: то одну ногу поднимет, то другую, сделает движение рукой, сладко улыбнется — вот и все. Вот, между прочим, какую хитрость употребил министр. Ему хочется угодить студентам и защитникам их буйных выходок и открыть университет. Но самому взять инициативу в этом опасном деле не хочется. Вот он всячески вертится около университета, побуждая его самого дать голос в пользу открытия. Между прочим вот еще что ему приписывают: он внушил сперва немецким, а потом, говорят, и русским «С.-Петербургским ведомостям» напечатать, что в публике очень желают открытия университета и что последнему нечего уж больше бояться студентов, так как они переводят свои сходки из стен университета в Общество пособия нуждающимся литераторам. Ведь если это правда, то это верх самого низкого угодничества толпе... Во Франции по крайней мере лилась кровь во имя неисполнимых, но все-таки великих теорий, а у нас она будет литься так, по причине тупости или подлости некоторых и совершенной безалаберности всех. Андреевский вчера требовал, чтобы университет сам составил себе новые правила, и так, чтобы министерство не имело на это никакого влияния: не нужно даже и санкций его на эти правила. На это кто-то возразил: «Так вы университету хотите присвоить диктатуру?» — «Да», — отвечал он. «Ну, — заметил я Куторге, сидевшему против меня, — этот далеко идет, уйдет ли только далеко — не знаю». А когда я сказал, что всякие правила, какие мы ни составим, будут сочтены за произвол и что лучше подождать нового устава, который все-таки будет законом органическим и, так сказать, законным законом, то Благовещенский на это возразил: «Да разве теперь кто-нибудь уважает закон?» — «Ну так нечего открывать и университетов», — отвечал я».

«Собрание совета или профессоров, потому что собственно совета нет, под председательством попечителя Делянова. Предложен был вопрос: когда должен быть открыт университет? Положено: открыть совет в августе, а университет к первому октября приблизительно. К концу произошла сцена. Костомаров подал в отставку, и сегодня получен уже приказ о его увольнении. Некоторые из профессоров захотели сделать ему овацию. Поднялся Горлов и начал упрашивать его остаться в университете. За Горловым поднялись и другие и тоже начали упрашивать. Костомаров встал и как-то несвязно заговорил о своем расстроенном здоровье, потом перешел к откровенности. «Я, — сказал он, — получил более двадцати ругательных писем от студентов; мне угрожают побить меня, если я останусь в университете: что же мне делать?» Наконец он склонился на убеждения, чтобы ему по крайней мере числиться на своей кафедре, авось студенты отдумают и не захотят его больше ругать. Я ушел: мне было и жалко и стыдно».

«У попечителя был собран историко-филологический факультет для совещаний о назначении профессоров в университет, который предположено открыть в будущем августе, так как устав уже рассмотрен и исправлен строгановскою комиссиею. Тут коснулось дело меня. Я объявил, что мое пятилетие уже кончилось, и прошу меня уволить. Факультет, не знаю искренно или притворно, просил меня остаться. Особенно настаивали Срезневский и Куторга. Они просили, чтобы я остался по крайней мере для начала возрождения университета, чтобы не вдруг его покинул. На это я слегка согласился, не дав решительного ответа даже самому себе. Я не имею чести нравиться Головкину, да и в товарищах не совсем уверен. Два вышеупомянутые, да еще Сухомлинов, — чуть ли не единственные мои доброжелатели среди них. Но и между ними я вполне доверяю искренности только последнего. Хочу поговорить с Деляновым о том, как он думает, но в конце концов я все-таки полагаю просить об отставке. Мы богаты великими публицистами, великими мыслителями в газетах и фельетонах; но вот когда дело дошло до приискивания профессоров, то пришлось почти над каждою кафедрою задуматься: кого? Объяснялся с Деляновым по поводу вчерашнего заседания и назначения профессоров в университет. Меня факультет просил остаться. Я уступил только на короткое время — пока университет не переправится через Черное море и не станет снова на твердую почву. И то потому, что все согласились в необходимости не устранять при этой переправе людей надежных, то есть искренне и издавна преданных университету. Впрочем, Головнин, может быть, захочет поступить иначе».

«Экзамен из философии в университете. Жалчайшая философия, то есть логика и психология. Жалчайший экзамен. Студенты ничего не смыслят. Профессор Полисадов прйтворяется, будто он что-нибудь знает, и ставит им по «четыре», чем они очень недовольны и просят о «пяти»».

«Вчера был у Делянова. Я внесен в список профессоров, принятых в университет при открытии его. В списке юридического факультета не оказалось Спасовича, который все время считался профессором и действовал в разных комиссиях. Что это значит? Он много грешил во время бывших студенческих волнений. Но не оказался ли он почему-нибудь неудобным как поляк? Между тем он человек очень способный. Не оказалось также Кавелина, Стасюлевича и Утина, но они прежде подали в отставку. Ночью долго не мог заснуть: в голову лезли разные думы. Придумал, между прочим, предложение, которое намерен сделать совету в первое его. заседание по возобновлении университета. Вообще нужно бы придать этому событию некоторую торжественность для подействования на юношество».

«Заседание совета университета — первое с его открытия. Впрочем, настоящего открытия еще не последовало. Происходили приготовительные совещания о новом устройстве университета и введении нового устава. Выборы ректора, инспектора и проч. назначены на 2 сентября. Заявлено также о баллотировке тех профессоров, которые выслужили 25 лет или 5 лет сверх этого срока. К последним принадлежу я. Так как я уверен, что получу черных шаров больше, чем белых, то я объявил, что баллотироваться не буду и подам письменный мой отзыв. Против меня сильная партия, которая была бы очень довольна подвергнуть меня неприятности неизбрания. Что это-за люди? Разумеется, ультралибералы, остатки Спасовичей, Кавелиных, Костомаровых и пр. Но их так много, что перевес на их стороне будет без сомнения. Жаль мне расставаться с университетом, которому много принесено мною жертв и для которого я трудился добросовестно. А старшие профессоры что же? Это почти все люди ничтожные по характеру, которые очень тоже не прочь нагадить своему товарищу единственно за то, что он неизменно выдвигался вперед. Впрочем, есть ли кто-нибудь из них, который бы чем-нибудь не был мною обижен во время оно, когда я в министерстве был силою? Но не это меня огорчает, — я слишком хорошо знаю людей, чтобы ожидать от них чего-нибудь, кроме желания гадить, — а так просто грустно... Мое великодушие не должно простираться до того, чтобы доставить многим удовольствие положить мне черный шар. Но, по совести говоря, почему ко мне такое недоброжелательство? Многим я был полезен, никому, могу сказать торжественно, с глубочайшим убеждением совести, никому не был вреден. Но, может быть, они в самом деле считают меня отставшим для науки и, следовательно, действуют против меня тоже на основании добросовестного убеждения? Конечно, говоря друг с другом об этом, они, как римские авгуры, должны закрывать головы, чтобы не дать заметить своего смеха. Нет! Мое убеждение едва ли не вернее, то есть что человек создан с инстинктом, каким не наделено ни одно животное, — с инстинктом пожирать подобных себе. А выставлять они будут то, что мой образ мыслей слишком консервативен для такого либерального университета, каким сделался в последнее время Петербургский. А многим не шутя колет глаза даже моя Анненская звезда… Заседание в факультете. Я объявил, что баллотироваться не намерен. Но, по наведении справки, оказалось, что баллотировка и не нужна. Несколько месяцев остается мне дослужить до второго пятилетия… В факультетском собрании было положено, чтобы каждый профессор определил, сколько он будет читать лекций. Так как теперь будут открыты только первые курсы, то каждый профессор должен ограничиться двумя, не более. Я намерен прочитать моим слушателям в первый семестр (который для меня, собственно, один и есть, потому что в январе 1864 года я выслуживаю уже второе пятилетие) «Введение в литературу и историю ее», что будет заключать в себе основные идеи литературы и истории ее вообще и русской в особенности. В этом смысле надо будет представить и план этих интересных чтений. Это последний мой труд для университета. Был назначен совет для выбора ректора, но не знаю, почему-то отменен, и я даром проездился в университет. Поговаривают о выборе в ректоры меня или Ленца. Что касается меня, то это пустяки. Против меня, во-первых, существует сильная партия, и во-вторых, я оканчиваю службу мою при университете… Выкурив сигару, отправился я в заседание совета университета, и там в буквальном смысле прозаседал до десяти часов с шести, толкуя о многих бесплоднейших вещах. Ну, не проклятый ли день? Приехал домой в половине двенадцатого ночи. В совете был выбор ректора; избрали Ленца 22 голосами против трех. Я получил 8 шаров. Но были и менее меня получившие, и их было много».

«Вечером заседание в совете университета. Очень много дела. Между прочим, выбирали декана филологического Факультета. Выбрали опять Срезневского. Я охотно положил ему белый шар. И тут выразилось недоброжелательство ко мне. Из четырех голосов я получил один, и то этот дан был мне Срезневским. Прочие получили по два утвердительных и по два отрицательных. В это заседание я также поднял сильную борьбу с советом. В восточном факультете есть несколько исправляющих должность ординарного профессора, которые настоящими ординарными не могут быть, потому что не доктора. Еще при открытии университета получено было высочайшее повеление, чтобы не имеющие докторской степени профессора озаботились непременно приобретением ее. Восточный факультет представил, что так как в России вся восточная наука сосредоточивается в С.-Петербургском университете, и именно в тех профессорах, которые не имеют степени доктора, то приходится этим совсем не быть ординарными профессорами, так как им и экзаменоваться было бы не у кого. А потому факультет просит, в уважение такого исключительного положения профессоров не докторов, исходатайствовать им на этот раз утверждение в ординарное профессорство и помимо докторства. Тут есть смысл, и я охотно подал мой голос в пользу этого ходатайства. Но далее вдруг читают новое представление того же факультета, чтобы четырем или, кажется, пяти его профессорам дать докторские степени по причине их знаменитости в ученом свете. Надобно знать, что новый устав дает университетам право возводить знаменитых ученых, приобретших всеобщую известность своими учеными трудами, прямо в степень доктора, без испытания. Это что за речи? Университет открыл в своем сословии вдруг пять знаменитостей, о которых никто, кроме его, не знает. Очевидно, этим хотят подорвать силу закона. Я воспротивился сильно против такого злоупотребления, объявив, что это произведет самое невыгодное впечатление в публике. Завязались горячие прения. Совет по слабости, кумовствам и проч. видимо склонялся в пользу предложения факультета. Однако некоторые поддерживали, хотя слабо, мою мысль. Решили отложить это дело до следующего заседания. Я принял твердое намерение не уступать и даже подать письменное мнение. Тут может пострадать честь университета. Просто это нахальство восточных профессоров, которые сами себя производят в знаменитости… Бурное заседание в совете университета. По выслушивании некоторых дел и предложений выступил на сцену опять вопрос, поднятый восточным факультетом в прошедшее заседание, о производстве за знаменитость вдруг четырех докторов из его членов. Закипела страшная битва. Главными действующими лицами тут были я, Срезневский, Казембек и сами проектируемые доктора, которые сами защищали свою знаменитость и предъявляли свои права на докторство: Березин — меньше всех, впрочем, — профессор еврейского языка Хвольсон и другие. Видя, что партия докторантов усиливается, я решился прочитать заготовленную мною по этому случаю записку, к чему послужили некоторым введением слова Андриевского, который, как маленький куличок, обыкновенно бегает от одного убеждения к другому и сует свой носик во все мнения, добывая оттуда то, что ему нужно. Слова его относились к поддержанию чести университета и, следовательно, клонились в пользу моего предложения. Записка моя была выслушана с большим вниманием и вызвала страшнейшую бурю со стороны Срезневского. Впрочем, несмотря на ярость защиты своего факультетского предложения, Срезневский не вышел из пределов приличия. Он начал с сожаления, что должен поддерживать мнение, противное моему, и настаивал на знаменитости предлагаемых докторантов. Я продолжал, с своей стороны, настаивать, что не нам самим следует признавать знаменитость своих сочленов, а надо, чтобы это сделал ученый свет. Но вот поднялся Казембек и прочитал свою записку, очень умно и остроумно написанную, которая окончательно добивала восточный факультет. Слова его как ориенталиста имели значительный вес. Решено было спросить начальство: можно ли разуметь закон таким образом, что университет может признавать знаменитостями и давать по этой причине докторство своим собственным сочленам? Вопрос в сущности смешной, но так как факультет все-таки не достигал своей цели, то я и Казембек не противоречили этому решению. Срезневский видимо утих и смирился. Вообще спор хотя был жаркий, много кричали и шумели, однако ни дерзостей не было, ни скандала, кроме одного того, что лица, служившие поводом к прению, принимали в нем сами участие, разумеется в свою пользу».

«Сегодня молебен в университете по случаю открытия в нем лекций. Я опоздал, пришел уже к концу, но так как был только двенадцатый час в начале, а повестка была к одиннадцати часам. Затем в час диспут Бауера на степень доктора, который, однако же, я принужден был оставить, только что он начался. Дело происходило в большой зале, которая не была еще ни разу нынешнею осенью топлена, и в ней было порядочно холодно. Я помню, как однажды жестоко простудился в нетопленной аудитории университета, и потому, боясь того же и теперь, предался бегству».

«В понедельник в совете университета было читано любопытное отношение Потапова к министру, в котором передается показание одного польского юноши в Вильно, каким образом он находился в нашем университете и что происходило в нем у студентов. Студенты разделились на три партии: красных, отчаянных революционеров, либералов, которые не прочь от революции только в крайнем случае, и умеренных, которые науку считали единственною целью своего пребывания в университете. Другие называли их в насмешку матрикулистами. Все три партии собирались в студенческой библиотеке в лице своих депутатов, где и толковали о материях важных, политических, социальных. Отсюда-то и возникли известные университетские беспорядки».

«Некоторые из профессоров (Кавелин, Спасович, Утин, Березин, Костомаров, Стасюлевич) вздумали было подготовлять юношество в университете к политической деятельности. Оно бы и ничего, да только они забыли про способность юношества считать себя готовым во всякое время. Да притом настоящая подготовка состоит в строгом и основательном изучении науки. Оттого и вышло, что юноши начали было действовать, когда совсем не были готовы, да и наделали чепухи».

«В университете пока тихо; юноши, по-видимому, хотят заниматься. По крайней мере они усердно посещают лекции и ничего буйного не предпринимают. Они только поворчали на запрещение курить папиросы и, как им известно, что никакой закон у нас не крепок, то просто без шума и агитаций начали курить сперва на улице около университета, а потом и в разных уголках самого университета. Разумеется, начальство смотрит на это сквозь пальцы. Но в таком случае зачем же запрещать было? Впрочем, совет и хотел позволить, да министр не согласился, а теперь вот и вышло нарушение закона».

«В совете университета. Выбрали в ординарные профессоры истории Востока Григорьева, а в профессоры ботаники Бекетова. Я, разумеется, положил на обоих белые шары, хотя уверен, что особенно последний охотно нагадил бы мне черным шариком, если бы я вздумал баллотироваться еще на пять лет профессуры. Но в факультете я воспротивился проекту сделать вдруг несколько докторов, в том числе и Леонтьева. Зачем, сказал я, вдруг делать несколько докторов, так опрометчиво и так нескромно пользоваться правом, которое вверено нам для серьезного и справедливого пользования? Будем немножко умереннее, чтобы не уронить самого принципа. Соблюдем по крайней мере постепенность: сперва одного, потом другого, а не вдруг четырех или пять. Благовещенский сильно настаивал на пожаловании в доктора Костомарова. Я не противоречил этому, хотя сердце мое не лежит к этому фальшивому человеку, который на публичной лекции предал анафеме тех, которые мечтают об отделении Малороссии, а сам погряз в сепаратизме и славянской федерации. Еще выбрали архитектора Харламова. Было шесть кандидатов и один, за которого стоял ректор».

«Лекция в университете, и, кажется, последняя. Праздниками я должен буду подать просьбу об увольнении меня, так как баллотироваться я не намерен, а баллотироваться не намерен потому, что не чувствую себя настолько великодушным, чтобы доставить недоброжелателям моим удовольствие набросать мне черных шаров. Но зачем и почему эти недоброжелатели? Право, не знаю. Я, конечно, не намерен сравнивать себя с Аристидом, но совершенно уверен, что многие бросят в урну осуждающие меня шары по той же причине, по которой афинянин желал бросить свой черепок против Аристида. Я уверен, что Андриевский, Березин и пр. будут в состоянии собрать достаточное число голосов, чтобы меня забаллотировать. Это так для меня достоверно, что с моей стороны было бы большим неблагоразумием идти на явную неудачу и скандал».

«Отвез письмо к Срезневскому об увольнении меня из университета, так как 17-го числа окончится мое пятилетие. У Срезневского я просидел часа два. Не знаю, искренно или нет, но он очень жалел, что я выхожу из университета. Впрочем, я решительно не понимаю, почему бы он лгал в этом случае. Я виделся также с ректором по этому же поводу. Тоже сожаление. Он хотел, однако, разузнать, нельзя ли надеяться на большинство голосов в совете, если я подвергся бы баллотировке. Я отвечал, что баллотироваться наудачу я никак не могу, а за достоверность кто может поручиться? Он все-таки хотел, однако, попытаться переговорить с некоторыми членами. Не ездил уже в университет, отозвавшись болезнью. Не стоит начинать новый семестр».

«Любопытно было только то, что начинают чувствовать необходимость восстановить Педагогический институт. Хотя теперь существует более двадцати человек для приготовления к учительскому званию по С.-Петербургскому округу, но ими никто не занимается. Руководители их — университетские профессора, которым правительство платит дополнительное жалованье, в глаза даже никого их не видали, и молодые люди, ничем не занятые, находят для себя эту милую праздность на иждивении правительства очень приятною. Когда одного из них спросили, под чьим руководством он занимается, он отвечал: под руководством профессора Куторги. А Куторги и в Петербурге с мая месяца совсем нет. Удивительно, как мы, русские люди, равнодушны ко всякому общественному делу и как нас нужно принуждать что-нибудь делать».

«Признаюсь, грустно мне оставить университет! Большая и лучшая часть моей жизни посвящена была ему. Но, во-первых, я почти убежден, что не получу двух третей голосов в свою пользу, а во-вторых, может быть, я действительно и не в состоянии буду приносить той пользы слушателям, какую может принести им новое лицо с свежими силами? (Только не Сухомлинов, мой непосредственный преемник, который, бедняга, как-то сильно ослабел и телом и духом, особенно последним.) Настоящее мое значение в науке есть философское, а теперь требуют исключительно фактов. Фактами по русской словесности и я, конечно, могу быть не беден. Но мне недостает возможности сравнительного способа, по незнанию моему иностранных языков. Вот где настоящий для меня камень преткновения. Я чувствуй мои силы в философской и эстетической сфере; знаю, что мои слушатели могут получить от меня, может быть, верные основные начала, могут развиться под моим руководством в высших соображениях по литературе и особенно утвердиться в нравственном, благородном сочувствии великим истинам науки и жизни, потому что я сам всем этим глубоко проникнут, имею для подобного направления достаточный запас опытности, а может быть, и способность. Но достаточно ли всего этого при нынешних требованиях науки, как ее понимает большинство, особенно у нас? Вот в чем моя совесть не может быть спокойною. Конечно, без всякого глупого жеманства и мелочного самолюбия я могу сказать, что был бы во многих отношениях еще полезен университету. Но, может быть, ему нужны другого рода пользы, которых я не в состоянии ему дать».

«Какая-то сплетня была причиною, что Куторга не выбран. Кто-то распространил между членами совета (кажется, говорят, Сухомлинов) мысль, что Куторга не будет читать лекций, о чем будто бы он объявил в факультетском собрании в субботу. Там была, правда, речь о нечтении лекций, но только до того дня, когда решится вопрос о его избрании. Словом, сплетня, — и этак-то дела у нас решаются. Теперь и говорят некоторые из членов совета, что, вероятно, законное большинство осталось бы за Куторгою, — если бы то и то. Все ложь и пустяки. Придется только повторить старые стихи Карамзина из Экклезиаста: Не судит ни о ком рассудок беспристрастный, Лишь страсти говорят... Заседание в Академии — ничего; в факультете — дело о Куторге. Положено просить о сделании его почетным членом университета и оставлении его еще хоть на несколько времени преподавателем истории по причине неимения для этого предмета надлежащего опытного лица (остался один начинающий доцент Бауер). Совещание между мною, Штейнманом и Срезневским о продвижении в докторы (почетные) Костомарова. Положено помедлить. Но при этом я объявил, что буду решительно противиться избранию его в профессоры… Заседание в совете университета. Сильное прение по случаю определения Куторги преподавателем за плату. Срезневский был очень сентиментален, возглашая о необходимости удержать Куторгу. Отчего это у нас всякие изъявления чувства смешны? Не оттого ли, что оно фальшиво и натянуто и что ему никто не верит, начиная с того, кто его выражает? Я на месте Куторги никак не согласился бы быть преподавателем по найму от корпорации, где я имел голос и теперь его не имею. Что это — любовь к науке? Но ведь эту любовь можно питать и иначе, кроме преподавания, к которому Куторга и не показывал особенной ревности. Нужды в деньгах он не имеет, потому что он с достатком. Нагадить университету, показать ему, что вот как он отлично преподает, а университет его отверг? Конечно, это бы самое положительное, но успеет ли он сделать это?»

«В университете опять между студентами начинаются беспорядки. Вот оно, молодое поколение! Ведь, право, это мерзость! За что оно хочет первенствовать? Что оно уже сделало такого, что бы возбуждало к нему сочувствие? Какие надежды оно подает? Чем лучше оно стариков? Ведь одно, чем может и чем должно оно уверить в своем превосходстве, — это учиться, приготовлять из себя лучших деятелей, чем предшественники его. А оно, как пьяное, лезет туда, куда ему не подобает, орет, замахивается на закон и порядок, науку посылает к черту, заменяя ее газетными статьями и легким чтением... Что за нелегюсть! И это будущность России! Хороша будущность!.. Совет в университете по случаю суда над студентами. Осуждены шесть. Трех из них определили исключить, остальные приговорены к меньшим наказаниям. Немножко смешна эта юридическая комедия. Да нечего делать — лишь бы помогла держать в порядке эту глупую молодежь, которая не хочет учиться, а хочет управлять! Так и пахнет фонвизиновским Митрофаном: не хочу учиться, а хочу жениться. Главное, чего они добиваются, — это сходки, а сходки уже они тотчас превратят в политический клуб».

«Сильное прение о Костомарове в факультете. Благовещенский опять настоятельно начал предлагать его в доктора и опять так же настоятельно встретил противодействие во мне и Срезневском. Главная наша мысль была та, что вовсе неудобно и неприлично признать Костомарова доктором, когда патриотическая часть общества признает его сепаратистом и антинациональной личностью, к чему Костомаров подал повод своими малороссийскими выходками в печати и особенно своею статьею и полемикою о Дмитрии Донском. Докторство не было бы в настоящее время признанием только ученых заслуг Костомарова, но овацией, которая служила бы свидетельством того, что университет одобряет самый образ его мыслей. Да и вообще поведение Костомарова во время его профессорства в университете было таково, что вовсе не делает чести ни его уму, ни его принципам. Дело осталось при том, что факультет не согласился ходатайствовать о нем в совете, а Срезневский выразился прямо, что он будет протестовать против всего совета, если бы он захотел сделать его доктором».

«Делянов — один из лукавых армян: он притворяется добрым и умным (он имеет настолько ума, чтобы притворяться добрым и умным). Собственно, он ни к чему не годен и не способен. Бывши попечителем С.-Петербургского университета много лет, он решительно ничем не ознаменовал своего управления, кроме бегства из университетской залы во время акта, когда студенты вздумали сделать демонстрацию по поводу отмены чтения костомаровской речи. К этому разве можно еще прибавить, что он всегда был готов наговорить тьму приятных вещей профессорам, добивающимся у студентов популярности, — Кавелину, Костомарову, Спасовичу: это были первые у него люди, и он первый же оставил их и даже объявил себя против них, когда эти господа подверглись справедливому порицанию за их легкомыслие и пошлый либерализм».

«Вечером заседание в совете университета. Я прочитал составленную мною записку от имени комиссии о выборе Вернадского в профессоры по кафедре финансового права. Ею примиряются все противоречия совета с факультетом. Все меня благодарили с великим жаром. Я тотчас по окончании чтения и по принятии советом моего проекта оставил совет. Это последнее мое заседание в нем. Я расстался навсегда с университетом после тридцати лучших моих лет, ему посвященных, — расстался с грустью, не жалея, впрочем, о разлуке моей с лицами. Многие из них были моими недоброжелателями, решительно не знаю почему, да и они сами этого не знают. Вот поэтому я и не решался баллотироваться. Строго и глубоко взвешивая мои поступки и всю мою деятельность в университете, не могу себя упрекнуть ни в чем. Но об этом придется много еще говорить в мемуарах своих. А министерство, то есть Делянов, поступило со мною подло. Университет желал оставить меня еще до сентября, но чтобы лишить меня 600 руб., министр с Деляновым устроили так, что я должен оставить его 1 июня. Я хотел было сказать в совете маленькую прощальную речь, но рассудил, что не для кого и не для чего. Я просто встал и неприметно ушел».

Никитенко, А. В. Дневник в трех томах. Т. 2: 1858-1865. – Л.: Государственное издательство художественной литературы, 1955. – С. 9-11, 21, 23, 31-36, 41-42, 49-52, 55-56, 59, 89, 113, 166-167, 175-176, 180-181, 184-185, 207-208, 210-217, 219-226, 230-237, 245, 247, 249-250, 256, 263, 270-271, 273, 317-318, 334, 350, 358-361, 363-366, 369, 371-373, 376, 385-386, 389, 394, 397-402, 409, 413, 415, 418-419, 439, 444.